Они склонились оба над самострелом и внимательно рассматривали его.
-- А чем оболгали царицу Сумбеку, царевич? -- спрашивала Мария.
-- Будто отраву она Шиг-Али изготовила... будто, вишь, она рубашку ему отравой напитала и хлеб, и ту рубашку, вишь ты, он велел надеть на вора, и тот вор помер, а хлеб бросить собаке, и собака околела...
Мария равнодушно слушала эту историю; в то жестокое, грубое время подобные преступления казались обычными.
-- Только матушка Шиг-Али не хотела извести, а хотел его извести кто-то другой, кто в рубашку да в хлеб яду положил... А матушка плачет... сказывает, кабы не Шиг-Али, стояла бы Казань и до сей поры нерушимо, не были бы мы русскими улусниками, и тебя, сыночка моего, не отняли... в чужую веру бы не обратили... Стой, царица, никак ты стрелу хочешь в самострел вставить... погоди: тут хитро слажено... погоди... Ты матушку-то видала?
-- Не видала, царевич, а сказывают, она как солнце, как звезда вечерняя, а Шиг-Али... Шиг-Али толстый... живот у него отвислый... как мешок...
Она громко захохотала; глядя на нее, тонким, звенящим смехом залился и царевич.
-- Как мешок... как мешок... -- повторял он и вдруг неожиданно лукаво спросил:
-- А тебе, чай, здесь невесело?
Уголки губ царицы опустились, глаза потухли, лицо вдруг сразу сделалось белым и скорбным.