Для рук бессмертной Немезиды...

А может быть, даже вел свой взвод под картечь Сенатской площади. Потому что гордый и самостоятельный дух проснувшейся политической мысли -- именно дух этого "отца", убитого при Бородине, дух князя Андрея Болконского, веял над молодежью, которой голосом и полубогом был юный Пушкин -- всего пятью годами старше Николеньки,-- а вождями оказались Пестель, Рылеев, Тургенев, Трубецкой и Сергей Волконский.

Содержание "Записок Сергея Григорьевича Волконского" обнимает почти целиком первую четверть XIX века -- эпоху, в высшей степени многозначительную в исторических судьбах нашего отечества. В этот период снова, как за сто лет назад, при Петровом переломе, ворвалась в русские пределы иноземная грозная сила и "тяжкий млат ковал булат": калилась в пламенном горниле Наполеоновых войн новая для механизма Европы громадная политическая пружина, в которую выработал Россию екатерининский век. Дорого стоил закал, и жутки были контрасты его процесса. Блистательные торжества русского имени сменялись глубочайшими унижениями, мы имели Аустерлиц и Тильзит, имели и Бородино с "пылающею Москвою", и Лейпциг, и Париж. Страшные колебания государственной жизни под напором внешних сил потрясали Русь почти сверхъестественными размахами. Сегодня почти ставилось на карту самое существование России; враги собирались делить ее, как Польшу или в наши дня Турцию; у царя Александра Павловича вырвалась знаменательная обмолвка, что миру с Наполеоном внутри России он предпочитает -- уйти в Сибирь, одеть мужицкий армяк и отрастить бороду по грудь. Завтра -- Россия повелительно диктовала волю свою всей Европе. Наполеоновы искусы были роковым испытанием новосозданной и поразительно скороспелой империи, которой чудовищно быстрый рост менее чем во сто лет поглотил старую допетровскую Московию настолько глубоко и прочно, что даже архаически термин этот позабылся в цивилизованном мире, исчез из политического языка и с географических карт. Карл XII воевал еще с Московией, а Наполеона победила уже Россия. Иноземные историки-полемисты, в особенности польские, неоднократно отрицали древность России как государственного понятия и имени, доказывая, что Россию "выдумала" и повелела быть ей Екатерина П. Некоторых русских возражавших писателей насмешливые укоры эти озлобляли чуть не до неистовства. Я же думаю, что оскорбляться русским тут нечем. Наоборот: мы могли бы только национально гордиться своею необычайно быстрою приспособленностью к государственному прогрессу -- к новым формам в символе нового наименования -- как историческим свидетельством о редкой жизнеспособности и здравом смысле молодой страны, о неудержимой воле ее идти вперед и вперед, бросая позади себя как ненужное все условное, одряхлевшее, отжившее свой век. При Петре Москва, Московия, Русь, Русия стала слыть Россиею, в екатерининский век она Россией себя сознала и в твердом и гордом сознании этом зачеркнула и забыла все свои прежние устаревшие имена. Конец XVIII века застал Россию государством сильным, европейски влиятельным, но военно-аристократическим и крепостным. Теперь настал для нее период как бы европейского экзамена: насколько естественным был стремительный ход ее политического развития? На каком фундаменте построилось ее великолепное здание? Что такое в ней народ? Одно ли оно тело с государством? Есть ли в нем и, если есть, то что говорят и куда ведут его исторический инстинкт и национальное самосознание? Мы знаем, что экзамен был сдан трудно, но, на поверхностный взгляд, блестяще. Первая четверть девятнадцатого века -- мерило для показания изумительной, почти беспредельной растяжимости сил и способностей, отпускаемых Богом в удел молодых и жизнеспособных наций, заключаемых в молодые и жаждущие жизни государства. Начиная 11 марта 1801 года, датою смерти императора Павла Петровича, и кончая 14 декабря 1825 года, Россия -- даже при условиях позднейшей александровской реакции -- мчится вперед с неукротимою силою по всем отраслям и направлениям своей внутренней жизни. В этот промежуток родилась новая русская литература; начались попытки упорядочить законодательство; крепостное право получило первые серьезные удары от аболиционного движения; определились на добрые полвека вперед течения социал-религиозной мысли; решительно выяснился исторический характер русской верховной власти с суровою победою убежденно самодержавной реакции над конституционными движениями века; создались первоначальные теории славянофильства и западничества, либерализма и охранительства. И надо повторить: все эти "первообразы" будущих государственных и общественных форм и явлений кипели, все эти творческие процессы нарождались и развивались именно между молотом и наковальней -- и каким молотом!

Не вся ль Европа здесь была?

А чья звезда ее вела!

Вот эти-то удары "тяжкого млата" в руке могучего "человека звезды", чьей бессознательной и грубой силе мы так нечаянно обязаны столькими благими начинаниями и оборотами нашей русской жизни, и успел изобразить Волконский в своих недоконченных записках. И надо сказать с прямою и смелою откровенностью: редко какой-либо мемуарист оставлял по себе об эпохе своей документ более полезной содержательности и характерной, летописной, пушкинского Пимена достойной, красивой простоты.

Записки С.Г. Волконского обрываются на розыске по политическому процессу после 14 декабря.

"Левашов взял мой допросный лист и пошел к государю; вскоре оба опять воротились ко мне. Государь мне сказал: "Я..."

На этом таинственном "я" смерть взяла перо из рук мемуариста. Никогда подобный перерыв рассказа не возбуждал более жгучего любопытства -- что было дальше? Никогда роковой диссонанс заключительного многоточия не казался более досадным. Сравниться с ним по впечатлению брошенной в вечность загадки может лишь недописанная последняя страница Тацитовых "Анналов", повествующая о кончине Пета Тразеи: "Post, lentitudine exitus graves cruciatus afférente, obversis in Demetrium..." "После этого, когда медленность кончины приносила ему тяжкие мучения, он, обратившись к Деметрию..." И -- больше ничего. Занавес опустился на полуслове... Что сказал Деметрию великий римский философ-аристократ, людям не узнать: дослушала только вечность. Вечность дослушивает и Волконского.

Но нет худа без добра, и -- пусть слова мои прозвучат парадоксом: этот обрыв "Записок" все-таки отчасти к лучшему. Записок декабристов, носителей и страдальцев русского пробуждения к политическому самосознанию -- немало в нашей литературе, но -- в известном отношении -- все они должны будут теперь отступить в тень пред исповедью кн. С.Г. Волконского, несмотря на ее краткость, частую сухость тона, скупость на анекдоты и эффектные эпизоды. С эпическим спокойствием человека, пережившего после двадцати лет самой блестящей военной и придворной карьеры одиннадцать лет каторги и девятнадцать поселения в Сибири, все испытавшего, все отстрадавшего и все простившего -- без фраз, без предвзятых антипатий и сантиментальных апологий,-- Волконский выяснил то, чего не умели выяснить большинство других мемуаристов 14 декабря. Быть может, не так резко определилось бы это "то" и у него, если бы он познакомил нас с подробностями второй половины своего жития -- после катастрофы. Субъективная сила трагических впечатлений от декабрьского восстания и сопряженных с ним военных заговоров, а потом от каторги и поселенчества в Сибири заслонила для ссыльных декабристов то житейское предисловие, которое привело их к страде этих впечатлений. Летопись их страданий полнее летописи их деятельности. Мы гораздо больше знаем о том, как декабристы мучались и погибали во искупление своих проступков, чем о тех путях и причинах, которые внушили им неотложную потребность "дворянской революции", повелительную более страшных перспектив правительственного возмездия. Мартиролог декабрьской эпопеи был доселе подробнее и красноречивее ее исторической экспозиции. Вот почему можно с уверенностью утверждать, что, за исключением нескольких, весьма немногих специалистов по александровской эпохе, декабрьское дело остается темным и вопросительным для огромного большинства русских образованных людей. Официальная история революционных попыток в последние годы Александра I скудна; даже и Шильдер не успел разработать ее с достаточной ясностью. Весь смысл и ход движения тенденциозно сводятся ею к французскому влиянию как причине, а повод полагается в случайности -- в династическом эпизоде передачи Константином Павловичем престолонаследия в младшую линию царствующего дома. Материалы по александровским смутам оставались приглушены для гласности целым пятидесятилетием безусловного цензурного запрета и начали выплывать на свежую воду лишь в последнюю четверть XIX века. Чрез это 14 декабря с обстоятельствами, к нему прилегающими, воображается в обществе потомков не столько как исторический факт, сколько героическим мифом -- какой-то красивою, но совершенно внезапною и случайною вспышкою, моментом из либеральной сказки. Для большинства это -- молния без туч, взрыв вулкана, которого существования раньше почти не подозревали, политический экспромт, не имевший ни предков, ни потомков. Налетело облако, нагремело громом, наблистало молниями, разлилось дождем -- и следа от него не стало; невесть откуда пришло, невесть куда и девалось. Те из русских образованных людей, которые ознакомились с историей сказанного движения не по официально разрешенным к обращению в России данным, но по оппозиционной литературе, начиная с Герцена, получали от источников своих больше отрицательных эпизодов, но не только не избывали впечатлений сказанной внезапности, но едва ли еще не усугубляли их. По целям прямой и быстрой революционной агитации, коим служили Герцен и ближайшие его сверстники, им надо было действовать не столько на рассудочное мышление, сколько на чувство читателя, не так на выработку характера, как на подъем темперамента; строго историческая сторона события им была нужна менее, чем героическая, полная романтизма легенда. Публика Герценовой плеяды довольно слабо интересовалась "сухою материей" вроде разницы между конституционными проектами Северной и Южной думы и деталей о "Русской правде" Пестеля, Волконского, Тургенева. Зато она с жадностью запоминала подробности повешения Пестеля, Рылеева, Бестужева, плакала, читая, как в Петропавловской крепости они вели переписку на кленовых листках, ненавидела Шервуда, благоговела пред Волконскою и Трубецкою. Ее волновали и трогали роман революции, предполагаемая и легендарная картинность его поз, слов, то, что в наши дни стало называться "красотою жеста". Декабристы у Герцена, как позднее жены декабристов у Некрасова,-- вдохновенно задуманные и красиво исполненные статуи, полные симпатично-романтического настроения; это -- герои шиллеровских драм, т.е., скорее, идеи в действии, чем живые люди в плоти и крови. Герцен, в чьем огневом таланте -- едва ли не самом крупном публицистическом таланте XIX века -- было много именно шиллеровской проповеднической лирики, умел, касаясь декабристов, короткою фразою, двумя-тремя строчками a parte {Отдельно (фр.).}, намеком, анекдотом "ударять по сердцам с неведомою силою" и зажигать людей пятидесятых годов протестом к недавнему "николаевскому" прошлому, остатки которого они еще застали и переживали. Он удивительно "чувствовал" декабристов и научил чувствовать их своего читателя, и чувство инстинктивною силою своею заслоняло потребность в точном знании. История декабристов в руках Герцена явилась разрушительным тараном против современного ему врага -- режима Николая I,-- александровские корни события 14 декабря, как вопрос уже теоретический, не прямо прикладной, сравнительно мало его занимали. Группа Герцена создала эпос, поэзию декабристов. Ту боевую, приподнятую, по нервам бьющую, беспокойную, требовательную поэзию, которой последние отзвуки прогремели -- уже в цензурованных стихах -- строфами "Дедушки" и "Русских женщин" Некрасова. Риторическая суховатость этих произведений не умаляет их типического значения. С меньшим талантом Некрасов допевает, однако, именно Герценову песню о "красивом жесте" декабристов, мало заботную об исторической точности своего предмета, но почти до экстаза вдохновенную публицистическими целями. Как поэт-публицист Некрасов, певец "Несчастных", "Русских женщин", "Рыцаря на час",-- ученик романтиков и сам романтик, и та тенденциозность, которою пропекают его лирику жрецы и поклонники "искусства для искусства", есть не иное что, как цинический романтизм, ищущий вылиться в красивый жест и сильный образ. Некрасовским "Русским женщинам" скоро уже сорок лет. Они пережили и реакционную критику восьмидесятников, и эстетическую проверку девяностых годов. Десятки раз указывалось на условность фигур в них, на растянутость обеих поэм, на вялость образов, небрежность стиха, плохие отглагольные рифмы. И все это правда: фигуры условны, поэмы растянуты, образы скудны, стих и рифмы неважные. И тем не менее "Русские женщины" живут, не потеряв после придирок критики даже десятой доли своего обаяния, и будут жить, и еще внуки наши прочтут их с холодом восторга, бегущим вдоль спины и шевелящим волосы на голове. Потому что гражданская "красота жеста" в символе Волконской пережила навеки самое Волконскую.