Обманывал ты, лгал на себя -- никогда не лгавший человек! Строки Чехова давно уже стали драгоценнее золота, а великим писателем считать себя он так и не выучился, и когда чья-либо восторженная критика или благоговейная беседа говорили ему: пойми же самого себя, взгляни и возрадуйся, как ты велик! -- он отступал, смущенный, сконфуженный, почти в испуге. Чехов был человек скептицизма истинно-трагического. Он чувствовал себя в жизни, как чувствовал бы естествоиспытатель огромных знаний и притом с зрением, обостренным до силы микроскопа. Он проникал и в других, и в самого себя до последних глубин человеческой природы, до мельчайших пружин ее таинственного механизма. И вот, в конце концов, он из говорливого юноши с смеющимися глазами переродился в молчаливого, преждевременно пожилого человека, а в глазах его появилась и застыла ясная и неподвижная, внутрь себя обращенная скорбь -- роковая скорбь страдающего "человекобога", ушедшего в прозорливые тайны самопознания, недоступная к пониманию даже лучшим из умов обыкновенных, и потому одинокого, одинокого, одинокого в жизни, как -- печальный полубог-полузверь, -- мечтающий сфинкс среди пустыни. Мы знаем много мыслей Чехова, а я все-таки думаю, что он успел бросить нам лишь крупицы своей бездонной души, -- снял лишь верхний слой богатого закрома. В этом человеке помимо всего, что он явно творил, всегда тлела особенная, внутренняя работа, таинственно, -- может быть, даже не всегда сознательно для него самого, -- подготовлявшая его будущие откровения. И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаил он в себе власть ее, чтобы не остаться непонятым и странным, даже перед самыми благожелательными -- больше, даже пред самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, когда иным поверхностно-умным охотникам поговорить с знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался... глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов--огромный талант, но плохая голова да еще скрытная, черствая натура. А между тем были уже написаны и "Скучная история", и "Дуэль", и "Степь"!.. Всю силу и глубину мягкой до детскости, любвеобильной души Антона Павловича можно было взять сразу только инстинктивным сочувствием; исподволь они требовали очень пристальной и любовной вдумчивости. Надо было полюбить его и поверить ему, -- тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами, и рос, рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами -- человек великий.
Я после молодых лет совместной работы встречал, видал Чехова и переписывался с ним -- все через большие промежутки времени, редкими урывками. И при каждой новой встрече я поражался, как быстро и полно мудрел и старел внутри себя этот огромный ум. К сорока годам у Чехова был уже взгляд вещего пророка, с памятью нескольких столетий, с печальным опытом позади, без радости в думах о будущем. Все знают, как скромен был Чехов. Он едва ли не единственный крупный наш писатель, о котором рекламы нет и не было даже в форме "анекдотов из жизни". Публика любит рассказы о рассеянности писателей. Не думаю, чтобы Чехова можно было назвать рассеянным, -- слушал и наблюдал он с изумительно чутким и терпеливым вниманием. Но за рассеянность можно было иногда принять то хроническое состояние задумчивости, "зрения, обращенного внутрь себя", о котором я говорил выше и которое, когда Чехов не следил за собою, вырывалось вслух словами, вряд ли вполне чаянными для него самого и вполне неожиданными для собеседника. В 1892 году я сидел у него на Малой Дмитровке и рассказывал об Италии, откуда только что возвратился. Антон Павлович ходил по кабинету, расспрашивал, о себе кое-что рассказывал. Потом разговор перешел на сторонние и общелитературные темы. И вдруг глаза мои встретили уже знакомый, ясно и отвлеченно осмысленный взгляд человека, необычайно важно задумавшегося о чем-то далеком, другом, и меланхолический басок прогудел мягко и решительно:
-- Надо ехать в Австралию.
А затем Антон Павлович спохватился, даже слегка покраснел и живо возвратился в разговоре "на первое".
В творчестве он выливался весь, полным воплощением мысли, как выносил ее и сумел сказать -- до самого дна. Печатными листами или текстом для сцены он давал все, что сам знал о предмете действия и характерах его героев, и еще дальнейших объяснений было требовать от него уже напрасно. Артисты Московского Художественного театра неоднократно рассказывали мне, как плачевно кончались попытки вызвать Чехова на толкование написанных им ролей. Твердо высказавшийся автор смущался, как застигнутый врасплох, улыбался и гудел какую-нибудь общую, ничего не прибавляющую характеристику, вроде:
-- Послушайте... знаете, он человек такой... веселый... Или:
-- У него светлые пуговицы.
Впечатление, однажды захваченное его наблюдательным механизмом, оставалось в Чехове жить навсегда, покуда, выработавшись, не вырывалось каким-либо чаянным или нечаянным экспромтом. И это -- до мельчайших мелочей. Мне рассказывал А.Л. Вишневский (артист Московского Художественного театра): "Чехов остался чем-то недоволен в первом представлении "Дикой утки" или другой какой-то пьесы Ибсена и не умел или не хотел выразить, чем именно. Прошло три месяца. Чехов и Вишневский в подольском имении Антона Павловича удят рыбу. Молчат. И вдруг Вишневский слышит, что Чехов смеется, как ребенок.
-- Что вы, Антон Павлович?
-- Послушайте же, нельзя Артему Ибсена играть!