Актером можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан!

Я смело ставлю в этом некрасовском двустишии "актера" вместо "поэта", потому что в наши 1880--1900 годы актерство было совершенно таким же невинно-культурным прибежищем для оставленных за чертою общественной самодеятельности молодых дарований, как романтическая поэзия -- после смерти Лермонтова и до 1856 года, когда Некрасов написал "Поэта и гражданина". Молодые люди сороковых годов от безволия и бессилия жизни "шли в поэты", восьмидесятники и девятидесятники по тем же причинам "шли в актеры".

В эпоху, которая твердит, что

Актером можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан, --

театр должен стоять очень высоко, чтобы сохранить за деятельностью своею престиж: смысл и целесообразность общественной работы, -- а не съехать в безразличный разряд забав, внешне занимательных более или менее, смотря по талантам и умелости участников, но по существу праздных и отражающихся на жизни не более чем фейерверк какого-либо высокоторжественного дня. Актеры и актрисы в наше время весьма искусны вообще, так что вздыхать об упадке театра как "искусства для искусства" мы не имеем основания. Но в эпоху "Поэта и гражданина" были поэтами Майков, Фет, Тютчев, Мей и им подобные блестящие, но внежизненные таланты, -- и тем не менее поэзия перестала быть серьезным и влиятельным общественным двигателем, а мало-помалу даже перешла в категорию сил реакционных. Нынешние сцены русские полны своими Майковыми, Фетами, Тютчевыми, Меями в брюках и юбках,-- однако сценическое явление, заслуживающее признания общественною и полезною, целесообразною работою, есть величайшая редкость в русской театральной жизни. Nomina sunt odiosa {Об именах умолчим (лат.). }, но, проверяя воспоминанием двадцатипятилетие своих сценических впечатлений, я -- кроме некоторых счастливых метеоров, случайностей сцены, кроме некоторых исключительных талантов, феноменальных своею силою и гибкостью и потому имеющих общественное значение стихийно, an und fur sich {Сами по себе (нем.). } -- я мог бы назвать для обеих русских столиц лишь два знаменитые имени и один театр, деятельность которых вполне отвечала понятиям сознательно общественной деятельности и имела непосредственное влияние на общество, была в числе его этических будильников, облагораживала и толкала вперед его мысль. Одно из этих имен уже принадлежит прошлому, другое загорелось звездою недавно и еще все в будущем. А театр -- Художественный театр московский, созданный руководством В.И. Немировича-Данченко и К.С. Станиславского.

Театр этот зовут театром Чехова, и на московском занавесе его реет чеховская "Чайка". Если бы этому театру нужен был девиз на портал, как была мода в доброе старое время, я рекомендовал бы им надпись средневекового колокола: "Vivos voco, mortuos plango" {"Зову живых, оплакиваю мертвых" (лат.).}. Так двоится жизнь всякого общественного деятеля -- грустное сознание обветшалой, отходящей действительности, плач сверстника по отжитому уже, мертвому веку, и твердый, решительный призыв "бодрых, с юными лицами, с полными жита кошницами" -- строить здание века нового. Таково двойственна и деятельность Художественного театра. Mortuos plango: Антон Чехов. Vivos voco: Максим Горький. Вчера панихидный колокол театра звонил торжественно и скорбно: отпевали в "Вишневом саду" российского интеллигентного, но оскуделого дворянина, хоронили эстетическую, но праздную и неприкладную "жизнь вне жизни", поставили памятник над могилою симпатичных белоручек-орхидей, отцветших за чужим горбом.

Да, они симпатичны, эти гибнущие бессильные белоручки-орхидеи! Симпатичны и жалки. Понятна и не внушает ни малейшего негодования железная необходимость, непреложною тяжестью которой давят их колеса жизни, -- но трагическая беспомощность, с какою лежат они под этими колесами, вялое покорство и кротость их, наполняют сердце ужасом и жалостью... конечно, сантиментальною и напрасною, но невольною -- жалостью инстинкта. Рассудок говорит: должна проехать по этим телам колесница, -- ничего с этим не поделаешь, и никто в том не виноват, кроме них самих! поезжай, колесница! А сердце сжимается мучительною болью сострадания, и хочется крикнуть кучеру на колеснице: не так скоро, не так грубо! легче! осторожнее!.. И не соображает сердце в порыве чувствительности того простого, что "легче"-то значит тут тяжеле, а "не так скоро" значит -- дай раздавленному еще помучиться под медленным оборотом колеса. Зрелище беспомощной гибели этих конченных людей так тяжело, инстинкт сострадания пробуждается с такою острою силою, что поддается ему даже та стихия, которая и есть кучер на колеснице. В "Вишневом саду" ее символизирует интеллигентный купец из мужиков, Лопахин, -- человек, должный, почти поневоле, выгнать столбовых дворян, Раневскую и Гаева с потомством, из родного пепелища и вырубить их вишневый сад, хотя описание последнего есть в энциклопедическом лексиконе и в "достопримечательностях России". Этот кучер так и сяк направляет свою колесницу, чтобы объехать и не повредить разлегшихся на пути ее людей. Во все горло кричит он им: "Берегитесь!" -- просит сойти с дороги, молит, ругается, грозит: ничего! Не слышат, как глухие, не видят, как слепые, а разбежавшейся на ходу колесницы остановить нельзя, как нельзя затормозить локомотива на уклоне или крутом закруглении, -- и хрустят переломанные колесами члены, и гибнут усевшиеся играть на рельсах, не слушая сигнальных свистков, люди-дети. С гениальною проницательностью сделал Антон Чехов победу Лопахина роковою победою: он вовсе не хотел покупать вишневого сада и купил нечаянно, полусознательно, зарвавшись в азарте на торгах до пятидесяти пяти тысяч сверх оценки. Напрасно он напрягал свои вожжи, напрасно тормозил локомотив: энергия и логика движения сильнее его личных побуждений, -- и вот вчерашний спасатель сегодня сделался губителем и вопит в тоске, блуждая между своими раздавленными жертвами: "Ведь я же вас просил! Ведь я же вас предупреждал!"

Это совсем не тот воинствующий, систематический, убежденный и озлобленный недавним крепостным игом кулак-победитель, какого было в моде выводить на сцену и в романах в эпоху семидесятых годов, когда обозначился exitus mortalis {Смертельный исход (лат.). } дворянских благополучии и Потехин написал "Злобу дня", а Терпигорев начал убийственную сатиру своего "Оскуцения". Между Лопахиным и 19 февраля -- огромный, примиряющий промежуток: Лопахин победил уже во втором поколении, и свирепая жажда "реванша" за прошлое крепостное мужичество в душе его отнюдь не кипит. Да и вообще-то -- кипела ли когда-либо и в ком-либо эта воображаемая жажда? Сословная свирепость -- совсем не в русском характере и плохо прививается даже и в том сословии, где ее напрасно пробовали и еще пробуют дрессировать на злобность и резвость искусственными подзуживаниями когда-то разные "Вести", ныне кн. Мещерские и Ко, -- в дворянстве. Гаевы и Раневские -- не купцееды, не мужикоеды, Лопахин -- не дворяноед. Напротив: в доме Гаева и Раневской мы сразу чувствуем себя в среде искренно либеральной и крайне ласковой к людям низшего происхождения и положения. Прислуга в доме -- запросто, фамильярно держит себя вровень с господами до такой степени, что иногда даже кажется, что Чехов немножко пересолил: это скорее отношения между господами и слугами в диккенсовой Old merry England {Старая веселая Англия (англ.). }, это скорее -- Сэм Уэллер и мистер Пиквик, чем русские нравы. Как ни либерально будь российское барское семейство, но все же невероятно, чтобы в нем офранцуженный лакей Яшка смел фыркать в лицо главе дома и заявлял потом в виде извинения: "Я вашего голоса, Леонид Андреевич, без смеха слышать не могу!" Яшка этот -- тип замечательно цельного полуинтеллигентного, я бы даже сказал: хулиганского, сутенерского "хамства" -- вообще, фигура, странно и не скажу чтобы художественно помещенная в пьесе. Об этом лакее, состоявшем при барыне в Париже, действующие лица (Варя, приемная дочь Раневской) говорят с такою злобною, но бессильной ненавистью, а сам он держится с таким апломбом и бесстрашием несменяемости, что -- до второго действия -- я, грешный человек, очень дурно думал о г-же Раневской и предполагал, что этот нахал состоит при ней на том же подозрительном амплуа, как в "Воспитаннице" Островского Гриша при Уланбековой. Но затем оказалось, что у Раневской остался в Париже "он", с которым ей вместе тошно, а врозь скучно и который, хотя бьет и обирает ее, но жить без нее не в состоянии, и, чуть она уехала, сейчас же раскаялся, заболел и шлет телеграмму за телеграммою... Семья Гаевых совершенно без сословных предрассудков, мягкая, жалостливая. Чтобы самую резкую и нетерпимую между ними Варю вывести из себя "свинством", нужно, чтобы свинья уже действительно положила ноги на стол, как отличился конторщик-неудачник Епиходов, трагикомический герцог Лоран пьесы, по прозванию "двадцать два несчастья". Да и не только положила бы, а еще и копытами бы прищелкнула!.. На "мужика" Лопахина Раневская смотрит как на родного, прочит за него Варю, Варя в Лопахина влюблена. Бал у Раневской -- самый демократический, так что даже ворчит на мизерность его старый крепостной Мафусаил, Фирс, лакей-дядька Леонида Андреевича Гаева: при старых господах генералы танцевали, губернаторы, а теперь -- начальник станции, почтовый чиновник, да и тех попроси... Самый породистый из Гаевых, Леонид Андреевич (с изумительным проникновением в характер роли изображаемый г. Станиславским), -- самый выродившийся и потому наиболее фатально побежденный, беспомощный и несчастный, -- он немножко фыркает еще на "хама", но и то -- больше по физической, расовой, что ли, какой-то идиосинкразии, чем по убеждению и склонности. Верх его дворянской надменности -- если он растерянно-свысока спросит: "Кого?!" -- когда сгрубит забывшийся лакей, или скажет на навязчивые услуги того же лакея: "Отойди, от тебя курицею пахнет!.." Нет, это дворянство -- не воинствующее, не крепостническое, но кроткое и просвещенное гуманизмом, с принятием "прав человека" и земской реформы, с восторгом к просвещению, потомки не Куролесовых и Скотининых, но Лаврецких, Кирсановых, шестидесятых мировых посредников. Единственный человек в пьесе, который громко оплакивает свершившуюся "волю" и называет ее "несчастьем", -- старик Фирс, тысяча первый экземпляр русского Калеба или некрасовского "холопа примерного, Якова верного". И гибнут Гаевы не за бунт против новых времен, не за прание против рожна, а просто -- потому, что исполнилась судьба: вымирает раса...