Вот признание типического восьмидесятника. Под ним, по всей справедливости, должны расписаться решительно все литераторы, современники Чехова, начиная с Альбова, который его старше лет на шесть, продолжая Сологубом, который Чехову, вероятно, ровесник, кончая, пожалуй, хоть мною, который моложе Чехова на два года.

Чеховская жажда романа была присуща всем его литературным ровесникам, и ни один не удовлетворил ее раньше, чем достиг того возраста, в котором Чехов стал уже умирать и творил лишь в промежутках борьбы за жизнь. Возьмите сочинения Альбова: вы увидите, что в 1903--05 годах он досказывает замыслы, роившиеся в его голове еще в конце семидесятых годов и в начале восьмидесятых ("День и ночь"). Сологуб после незаслуженного холодного приема, оказанного "Тяжелым снам", промолчал почти двадцать лет и вернулся к роману только в "Мелком бесе". Я задумал "Восьмидесятников" еще в 1889 году, а написать их удалось лишь 15 лет спустя.

Эти огромные провалы сроков между замыслом и исполнением вы встретите в каждой литературной биографии, начинающейся в недрах восьмидесятых годов, за исключением лишь нескольких писателей, нашедших выгодным понять слово "роман" в совершенно ремесленном смысле длинного, листов на 20, повествования о разных любовных приключениях, с более или менее эффектными сценами и разговорами, для более или менее занимательного чтения, без погони за идеей и "своим словом". Таких романов было написано огромное множество, но все они,-- даже в тех редких случаях, когда бывали хорошо написаны и широко читались (например, романы Потапенки, безжалостно трепавшего свой прекрасный талант на этом бесполезном поприще),-- сейчас, я думаю, даже самим авторам их слабо припоминаются, хотя бы по именам. Это было не творчество и не художество, но просто поставка хорошего литературного слога на грамотного пассажира железных дорог.

Отсутствием романа попрекали литературу, спрос на роман был, а предложение не являлось. Два-три романа, выдавшихся в двадцатилетии, написаны либо стариками (Л.Н. Толстой, Боборыкин), либо с автобиографическою оглядкою на 20 назад (Эртель, Луговой). А то выходили в свет художественные повести, которые авторы-то пробовали называть романами, но критика и публика снимала с них самозванный титул и авторов за искусство одобряла, но повести все-таки так повестями и звала.

Оглядываясь на эти годы, когда мы все ходили хронически беременные романами, а никак не могли разродиться, и сравнивая наше трагикомическое положение с литературным движением нынешнего времени, когда романы пекутся как блины и литератор к тридцати годам оказывается уже автором трех, четырех и более томов, успевших ярко нашуметь на книжном рынке, я невольно думаю, что "воспоминания" и "сознание нормы", которых недоставало Чехову, чтобы написать роман, выливались для всех нас в общее определение: "Бессилие синтеза".

Или, по крайней мере: "Синтетическое безвременье и междуцарствие".

Восьмидесятники вошли в жизнь, когда великие синтезы сороковых и шестидесятых годов были или разбиты и изжиты либо жестоко испошлены. Как отрицательно и предубежденно,-- по-тогдашнему, справедливо отрицательно и справедливо предубежденно,-- относились мы тогда к синтезам прошлого, лучше всего засвидетельствуют чеховские письма к И.И. Орлову -- об интеллигенции, к Плещееву -- о либерализме, к Щеглову -- о солидарности и о Рачинском. Наша юность прошла в кошмаре тяжких отвращений, непрерывно вырабатываемых беспощадным анализом, унаследованным как научный метод от шестидесятых годов, но обостренном и усовершенствованном в таких размерах, до такой тонкой мелочности, что нигилистам шестидесятых годов и во сне не снилось. Базаров и Писарев сравнительно с людьми восьмидесятых годов окажутся, конечно, широкими синтетиками (как бы странно ни звучал здесь парадокс этот) -- уже потому, что у них была религия известных научных систем и социальных принципов, которой мы почти уже не застали, потому что она частью была приглушена, частью выдохлась, частью рассеялась в сектах, частью укрепилась в своего рода господствующей церкви, угрюмо нетерпимой и цензорски враждебной ко всякой свободной мысли, вне ее катехизиса. "Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны, как секретари консистории, так и Н-ч с Гр-ским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Потому я одинаково и не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых -- это человеческое дело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода -- свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником". Это писано Чеховым в 1887 г. Если читатель полюбопытствует заглянуть в первый том моих "Восьмидесятников", он найдет почти дословные речи в устах молодого литератора Брагина. Меня часто спрашивают, кого я имел в виду, когда писал эту фигуру. То-то вот и есть, что никого,-- не портрет писал, а общий жанр. Все молодые литераторы того времени, за немногими строгими исключениями вроде непогрешимого Короленки, кипели подобными мыслями, до такой степени все, что -- вот -- теперь оказывается, резче, чем кто-либо иной, выражал их даже Антон Павлович, хотя он на Брагина был совсем не похож ни с которой стороны. Это стояло столбом в воздухе. Все равно как у Эртеля в переписке, обнародованной теперь, в 1909 году, я нашел ту самую типическую игру словами "идеал" и "идол", которою в моих "Восьмидесятниках" Антон Арсеньев дразнит Брагина. А глава эта написана и напечатана мною еще в 1903 году.

Аналитическая способность в восьмидесятном поколении развилась до "атомизма", как удачно характеризовала творчество Чехова г-жа З. Гиппиус. Но синтетической идеи, вокруг которой могло собраться это аналитическое наблюдение, у нас не было. А следовательно, не могла в нашем поколении возникнуть и та большая синтетическая целесообразность, которая называется романом. Наши жизни ушли в то, что мы аналитически готовили и исследовали материалы для своих романов. Но центральные силы той нормы, во имя которой материалы эти должны были сложиться в романы, ради которой стоило созидать огромное литературное здание, у нас не было,-- и здания не созидались. А начали они созидаться тогда, когда возраст дал поколению естественный синтез, которого не минует рано или поздно ни единый мыслящий человек и о котором уже смолоду предчувственно говорил Чехов: синтез опытной "нормы" и исторического "воспоминания".

Нынешний литератор возникает на почве нового богатого выбора синтезов, догматически определившихся в девяностых годах XIX и под революционными громами начавшегося века. Маркс, Ницше, самозавершенный, наконец, Толстой, познание Ибсена, аморальный бунт эстетики принесли новые лозунги -- средоточия для атомистического наблюдения и кружащихся вокруг него идей. И роман вернулся к жизни и опять стал обычною и ходовою формою художественного труда. Арцыбашев -- сравнительно с Чеховым -- малютка по таланту и умственной силе, "Санин" его -- вещь грубая, холодная, рассчитанная на успех общественного скандала, но -- роман. Настоящий роман по форме и содержанию, роман в старом вечном типе Тургенева, Гончарова, Писемского, Достоевского и шедших за ними меньших божков. Роман синтетического типа и значения, обращенный к перспективам непосредственной современности. И "Пруд" Ремизова, и "Бабаев" Сергеева-Ценского, и "Конь бледный" Ропшина -- все это, может быть, слабо как искусство и правда наблюдения, но все это -- романы. Той же породы, что "Отцы и дети", "Преступление и наказание", "Анна Каренина". То -- львы, теперь -- кошки, но порода-то одна. А гениальный атомист Чехов так и умер, не написав романа.

Мы -- восьмидесятники в современности нашей только аналитики -- находим дорогу синтетического творчества, лишь когда жизнь становится поверочною оглядкою на прошлое,-- историей. Торжествует, так сказать, праздник "заднего ума".