"Роман значительно подвинулся вперед и сел на мель в ожидании прилива... В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя -- убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас".
Эта последняя фраза -- уже скептическая модуляция из мажора в минор. Затем начинается непрерывное lamen-tabile в тонах самого унылого разочарования:
"Писать большое очень скучно и гораздо труднее, чем писать мелочь".
"Роман мой на точке замерзания. Он не стал длиннее..."
"Роман будет кончен года через три-четыре".
"Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарисом и написал бы роман в 1--2 месяца... Впрочем, вру: будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами".
Такова общая схема всех приступов Чехова к заветной мечте своей. С меньшею яркостью и большим лаконизмом, но в той же определенности вы найдете ее в переписке Чехова с Тихоновым, Щегловым. И, наряду с страстным и никогда не удовлетворенным вожделением к роману, неизменно презрительное, а часто открыто враждебное отношение к драматическому творчеству, которое, однако, не только окончательно укрепило славу и литературный авторитет Антона Павловича, но и поставило его на совершенно исключительное место в ряду русских литераторов. Только о троих во всей истории русской словесности можно со справедливостью утверждать, что они создали свой театр: Гоголь, Островский, Чехов. А ведь наше театральное прошлое не бледно ни талантливыми драматургами, ни пьесами-одиночками, которые часто бывали значительнее и сильнее пьес Островского и Чехова. "Горе от ума", трилогия Сухово-Кобылина, "Горькая судьбина", "Власть тьмы", "На дне" -- гениальные этапы русской театральной жизни. Грибоедов огромно оригинален, Сухово-Кобылин часто поднимается до высот Гоголева юмора, а сатира его еще жестче и решительнее, Писемский, как трагик-бытовик, конечно, и талантливее, и глубже, и сильнее Островского, Толстой так же, а Максим Горький пришел в театр с новым мировоззрением, новыми героями, новым языком, и, что называется, перевел стрелку -- открыл для театра еще не хоженные рельсы. И за всем тем даже инстинктивно чувствуется невозможность говорить о театре Грибоедова, Сухово-Кобылина, Писемского, Льва Толстого, Максима Горького. Нет такого театра, никто из перечисленных не внес в свою эпоху такой драматической центральности, чтобы театр стал их, и от их драматической центральности всякий чужой театр в течение известного литературного периода определялся бы. Таких театров XIX век, повторяю, для России выдвинул только три: театр Гоголя, Островского и -- чеховский господствующий, покуда без сменников и преемников. Мне возразят: а Леонид Андреев? Отвечу: Леонид Андреев -- очень талантливый человек и, кроме того, смышленный мастер, ловко и быстро созидающий сенсационные пьесы, делающие много шума и в соответствии с настроением минуты имеющие большой успех. Но "много пьес" -- это еще не "театр". Повелительной пьесы, которою создается театр автора,-- "Ревизора", "Грозы", "Вишневого сада" -- г. Андрев еще не написал. Да и вряд ли напишет: слишком суетлив его счастливый успех и слишком кинематографичен самый способ его, малозаботливого о длительности впечатлений творчества.
Андреев несомненно талантливее и умнее, даже, быть может, культурнее великого множества культурных людей, но он не выше той культуры, среди которой он действует, а, напротив, многого в ней еще не осилил и во многом против нее запоздал. Поэтому сказать к культуре какое-либо свое зиждительное слово он не в состоянии, а как разрушитель он недостаточно сознателен и еще мыкается с мучительными воплями рабской ненависти в лабиринтах романтических недосказанностей. Положительное знание давно уже осветило их, но он, ленивый отсебятник и баловень суеверно упрощенной мечты, упрямо зажмурился, кричит, что ему темно и страшно, и всех зовет за собою в темноту, чтобы вместе стенать и бояться. Если бы русские теологи не были безнадежно ограничены и малограмотно схоластичны, они давно бы поняли, что Андреев -- хоть и бунтующий, но по существу их человек, и повернули бы его вопли в свою пользу -- хотя бы по иезуитскому рецепту Проктофантасмиста из "Вальпургиевой ночи", который радовался, что видит чертей, потому что существование злых духов дает ему право вывести умозаключение и о существовании добрых ангелов.
Не любя театра, Чехов, однако, создал свой театр. Влюбленный в мечту о романе, он за 25 лет литературной деятельности, к 44 годам жизни, так и не успел написать роман.
Не "не сумел", как часто уверяли его недоброжелатели, а, к сожалению, временами и сам он думал, угнетенный повторными осечками, но именно "не успел". Мне часто приходилось размышлять об этой удивительной загадке чеховской жизни, и теперь кажется мне, что я нашел для себя ключ к ней в следующих строках письма к Ф.Д. Батюшкову: "Вы выразили желание в одном из ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-нибудь из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России и по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично".