Подобными же фразами испещрены некоторые из писем, полученных мною от Антона Павловича. Их было не много -- по длинному сроку нашего с лишком двадцатилетнего знакомства: дюжины две, а сохранилось вряд ли полтора десятка. Экстренные кочевья из Питера в Минусинск, из Минусинска в Вологду, из Вологды в Рим, из Рима в Париж, из Парижа в нынешнее мое итальянское захолустье отозвались на архиве моем весьма печально. Масса переписки растеряна либо в хаосе. Еще на днях я нашел письмо Антона Чехова в старой расчетной книге 1900 года.

Вышло в свет издание писем Чехова, собранных г. Бочкаревым. Издание мне не нравится: слишком хаотическая свалка сырого материала, не только не комментированного, но и вряд ли редактированного. Немного труда стоило бы, если бы изданием заведовал литератор и современник Чехова, обратить даже этот скороспелый сборник в документальную историю литературы восьмидесятников, в летопись восьмидесятного писательства. Среди оглашенных уже корреспондентов Антона Павловича два имени, так сказать, сами напрашиваются на такую поверочную и толковательную роль: В. А. Тихонов и И. Л. Щеглов. Оба -- восьмидесятники в полном смысле слова: и по возрасту, и по характеру, и по психологии жизни и деятельности. Оба отлично и долго знали Чехова и стоят в курсе всех его знакомств. Оба блестящие литературные мастера и знатоки языка чеховской эпохи. Оба, а в особенности Тихонов, варились в литературном котле одновременно с Антоном Павловичем и потому более чем кто-либо другой способны комментировать обильные намеки и красноречивые умолчания, которые ныне, будучи рассыпаны по переписке, делают ее для обыкновенного среднего читателя "подобною истории мидян, то есть темною и баснословною". Наконец, оба они, как чистые литераторы, пишущие не особенно много и не срочно, располагают временем, нужным для такого серьезного и внимательного труда, а как писатели внепартийные, сумеют остаться беспристрастными восстановителями Чехова во имя Чехова, каков он был, есть и вечно пребудет, а не тянут его ни вправо, ни влево, ни к Суворину, ни к "Миру Божьему". А то ведь тенденциозное пользование письмами Чехова уже началось -- и, к сожалению, с обеих сторон: и справа, и с умеренного лева. "Новое время" перепечатало из сборника г. Бочкарева письмо Чехова к И. И. Орлову с жестоким разносом интеллигенции, но хитренько выпустило строки о том, какую интеллигенцию Чехов имел в виду: "Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский,-- это питомцы университетов, это наши профессора; отнюдь не бурбоны, а профессора, светила" {Цитирую по перепечатке "Одесск<их> нов<остей>".}.

Наоборот, в передовой печати тоже цензуруют по-своему. Читаю в столичной левой газете выдержку из письма к Плещееву: "Имение С<аг>гиных велико и обильно, но старо, запущено и мертво, как прошлогодняя паутина. Дом осел, двери не затворяются, изразцы на печке выпирают друг друга и образуют углы, из щелей полов выглядывают молодые побеги вишен и слив. В той комнате, где я спал, между окном и ставней соловей свил себе гнездо <...> На риге живут солидные аисты. На пасеке обитает дед, помнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую. Все ветхо и гнило, но зато поэтично, грустно и красиво в высшей степени".

"Настоящее стихотворение в прозе", восклицает газета.

Совершенно справедливо. Но моя проклятая справочная память подсказывала мне, что это стихотворение в прозе я уже как будто читал, и чего-то недостает в нем по тексту, приведенному в газете. Получив сборник г. Бочкарева, разыскал цитату в оригинале. И что же? Между "соловей свил себе гнездо" и "на риге живут солидные аисты" нахожу еще подробность, быть может, самую трогательную во всей картине: "...и при мне вывелись маленькие голенькие соловейчики, похожие на раздетых жиденят".

Газета, видите ли, сконфузилась за Чехова, как это он в 1888 году мог обмолвиться словом "жиденок", и прошлась по "стихотворению в прозе" редакционным карандашом с благою целью спасти, по крайней мере, читателей-то своих от язвы сомнения: а вдруг Чехов, употребляя столь непринятое речение, выдает тем самым, что втайне он был антисемит? В усердии прикрыть чеховский грех газета совсем позабыла, что пишет о "соловейчиках" ближайший и интимнейший друг Левитана -- ближайшему и интимнейшему другу Надсона и что спасать такую компанию от небывалых подозрений в антисемитизме значит бестактнейшим образом ломиться в открытые ворота. Глупее пресловутого чириковского инцидента! Двадцать один год тому назад люди не были столь щепетильны в выборе классовых слов, как сделались теперь в обострении партийных битв на почве политики и журналистики. Если смущаться "соловейчиками" Чехова и Плещеева, то кто из тогдашних друзей еврейского народа останется вне сомнений? "Соловейчики" найдутся решительно у всех старых русских гуманистов -- даже под конец царствования Александра Ш включительно, потому что тогда слова эти отнюдь не заключали в себе нынешнего намерения оскорбить еврея: этот смысл придала им националистическая травля последних двадцати лет, вкоренившая их в лексикон правой как свирепое ругательство и потому сделавшая их невозможными в устах и под пером человека просвещенного, свободолюбивого и свободомыслящего. Сигнал к осторожности в этом отношении дали, конечно, главным образом резкости и глумления "Нового времени", на которые передовая часть русской печати отвечала протестом повышенной деликатности к еврейству и систематическим подчеркиванием своей к нему симпатии и с ним солидарности. Раньше же мало кто задумывался над выбором слов для обозначения еврейского происхождения, да и сами евреи еще очень мало заботились о выборе. Поэтому слова, исключенные ныне литературным языком в ругательный репертуар "истинно-русской" правой, прежде летали в любом русском интеллигентном кругу с такою легкостью и невинностью, как держатся они и посейчас в языке польском. Так вот, говорю я: подошел к Чехову человек справа -- обчекрыжил, чтобы повернуть Чехова на свой солтык: Каткова, Победоносцева, Вышнеградского. Подошел приятель слева -- ужаснулся "соловейчиков" и, не долго думая, выкрал их из чеховского гнезда. Мистики сорвались на чеховском материализме, ясном, как день, и точном, как таблица умножения, но бывали передержки с попытками пристегнуть его даже и к этой упряжке, хотя бы пассивно, в качестве "отчаянного", как поучительную жертву рокового пессимизма, наказующего неверие. Иные фанатики позитивизма точно так же конфузятся эстетических наклонностей Чехова, в особенности его религиозного эстетизма, и замалчивают либо лишь мельком рисуют, как чудачество, его наблюдательное внимание к церковной службе, которую он превосходно знал, к мистическому экстазу и т.п. В другом месте я уже писал однажды, что последовательнейшие и совершеннейшие позитивисты русские, которых знавал я в жизни своей, были в то же время знатоками священного писания и церковного обряда. Чупров, Чехов, Герман Лопатин. Последний еще недавно при мне оказался в текстах гораздо бойчее самого Григория Петрова. Словом, Чехов сейчас -- всероссийский кумир, культурные мощи для разносторонней и разнообразной интеллигенции, и каждой из групп в последней очень хочется перенести угодника в свой приход, а для удачи в этом предприятии одни черты в его биографии позамазать, другие раздуть и выставить на первый план. Живому Чехову, с его строго научным миросозерцанием, с мыслью, ничто бы не могло быть противнее такой роли -- явленного приходского патрона. И во имя мертвого и ради живых надо выручать Чехова из подобных притязаний, и благо тому из живых друзей его, кому дано будет и кто сможет тем заняться. Это цель, достойная не только кружка, устроенного по дружескому соглашению, но и целой литературной комиссии. Чехов -- это гигантское чудотворное зеркало русской обывательщины -- нужен России как Чехов. Превращать Чехова в полый идол, из которого, как в басне Крылова, сегодня поговорит один жрец, завтpa другой -- преступно со стороны жрецов, для внимающих жрецам -- обманно и вредно, а для памяти Чехова -- унизительно.

Навязчивую идею о романе,-- потому что в восьмидесятых годах желание это мучило Антона Павловича именно как навязчивое, сверхпроизвольное,-- широко отражает переписка Чехова с Плещеевым.

"Летом буду коптеть над романом. Свой роман посвящу я вам -- это завещала мне моя душа".

"Пишу понемножку свой роман. Выйдет ли из него что-нибудь, я не знаю, но, когда я пишу его, мне кажется, что я после хорошего обеда лежу в саду на сене, которое только что скосили. Прекрасный отдых. Ах, застрелите меня, если я сойду с ума и стану заниматься не своим делом".

Это -- мажорное вступление. Allegro maestoso {Быстро и величественно (ит., муз.).} ликующего таланта. Но оно быстро переходит в тягучие темпы задумчивого andante: