О, в этой встрече есть странная прелесть -- грустная песнь разлуки и свиданья.

Польский язык учит русскую речь силе: он есть энергия. Там, где они совпадают, они одинаково сильны или соперничают с вечной победой и без поражения, будучи оба содружно красивы. Там, где они разошлись, в протяжных звуках русской речи слышится мягкость серебра, в судорожно-сжатых порывах польской речи слышатся вскрики железа и бронзы. Русский скажет: "Ветер". Поляк молвит: "Wiatr". Русский промолвит: "Ничего". Поляк бросит: "Nie".

Нам, русским, нужен польский язык, ибо он учит силе. Быстроте.

Русским нужна польская душа. Ибо польские судьбы велики и печальны, красивы и безумны. Они учат разбегу морского вала, бесстрастию замысла, твердости в самом падении -- за паденьем до дна есть восстание из мертвых".

Нельзя с большим изяществом, остроумием и лаконизмом разграничить и объединить родственность польского и русского начала, чем сделал это всегда образный, всегда поэтический Бальмонт. Лирический лаконизм проникновенной его прозы -- вообще, единственный в литературе русской и совершенно новое в ней явление. Поразительным образцом его является статья "Избранник земли", посвященная памяти Гёте. Право, не знаю, как классифицировать, к какому "роду" словесности отнести ее. Это -- критическая характеристика, возвысившаяся до самодовлеющей поэзии. Это -- критическая поэма, рапсодия, эпопея. Девять страничек музыкальной прозы слагают своими поющими звуками полубожественный образ Гёте с полностью, какой не дает вам ни одно многотомное исследование -- хотя бы написанное даже и не педантом, но просто -- литератором, в груди которого не дрожат те жизни силы, что так свойственны Бальмонту и так роднят его с "типическим совершенством" самого Гёте. Так может писать только поэт о поэте.

Творцу "Фауста" издавна везло на удачные характеристики в русской литературе: начиная знаменитыми стихами Баратынского, -- продолжая блестящим этюдом Шахова, -- и кончая характеристикою Бальмонта, наиболее яркою, глубокою, выразительною и необходимою из всех трех.

Несколько резких стихов и строк уже успели поставить между "Белыми зарницами" и русским читателем угрюмую цензурную преграду. Надолго ли, -- кто ее знает! С горечью приходится сказать, что таким образом осуждается на невольную подпольность одна из лучших, умнейших и полезнейших книг, порожденных первым десятилетием русского XX века. Очень жаль. Конечно, что написано пером, того не вырубишь топором, и благородная настойчивость автора говорит то, что он сказать хочет, не иначе, как строгою полностью, заслуживает глубочайшего уважения и похвалы. Но читатели, я полагаю, предпочли бы, чтобы уж пусть лучше кое-где в тексте чернели бы выразительные символы завязанного рта -- цензурные точки, но чтобы возвышенное целое "Белых зарниц" спасено было ценою их и отдано в достояние большой публики. "Белые зарницы" -- один из прекраснейших подъемов, на какие только способен Бальмонт, этот, -- говоря его языком, -- талант молнийных зигзагов. Его "Флейты из человеческих костей" оплакали наше прошлое, стонут гневами нашей современности и зовут нас, сквозь тучи, к зорям будущего. Они подобны тому колоколу свободы, что когда-то гудел о себе: "Vivos voco, mortuos plango, fiilgura frango..." {Зову живых, оплакиваю мертвых, молнии метаю (лат.). Эпиграф к "Песне о колоколе" Ф. Шиллера, являющийся надписью на колоколе.} Песня -- клич могучего поэта, сознавшего в себе бойца-гражданина! Слыша вещий звон ее сквозь шумы и хохоты нашего скверного, пошлого, предательски-трусливого времени, бодреешь и молодеешь душою. Рассудку вопреки, наперекор стихиям, воскрешаешь в себе разбитую веру в жизнь и силу поэзии. Той поэзии, которую Теофиль Ленартович звал "матерью, верою и правдою народов". Той поэзии, которая пролетает над миром, как:

Kochanka ducha, dsiewica slonca,

Z mieczem i w zbroi hartownej! *

* Возлюбленная душа, солнечная дева, С мечом и в закаленных доспехах! (польск.)