Мелкого зверя было видимо-невидимо. От лисиц трудно было держать кур во дворах. Пониже города, по течению реки Оки, была чудесная гора Дуна. Так, бывало, на этой горе десяти шагов не сделаешь, чтобы не видеть выскочившего из кустов зайца. Они так и сыпались со всех сторон. В ночное время на Дуне легко было видеть барсука с белыми полосами на спине, наслаждающегося лунным светом, выражая свой восторг странным стрекотанием. Словом, природа была почти что девственно могучая, равно богатая и флорой и фауной.
Меня увезли из Лихвина на шестом году малолетства. Однако его пейзаж я гораздо лучше помню, чем дальнейшие уездные городки нашего калужского перемещения: Мещовск и Мосальск. Думаю, что причиной тому была необыкновенная красота реки Оки, в то время еще не обмелелой от вырубки лесов, полноводной и ясной. Изо всех русских рек Ока самая русская. Это река былин, сказок, преданий. На ней стоят самые древние русские селища, возникшие в незапамятные времена, когда славянский напор оттеснил отсюда на северо-восток ранее сидевшие по ней племена финно-тюрков. Самое имя Ока - финское и обозначает "вода".
С первого моего сознания я был влюблен в Оку, и очень может быть, что она представляется мне в преувеличенной, как бы сказочной красоте, которой давно уже нет на самом деле, а может быть, и тогда уже не было. Впоследствии я видел Оку, только проезжая ее по железнодорожному мосту у Серпухова, и она казалась мне каждый раз довольно жалкою речонкою, испещренною песчаными мелями. Однако ее изумительные весенние разливы остались в моей памяти истинно подобными морям, как сказал о том наш поэт. Город Лихвин нагорный, то есть, конечно, нагорный по русским понятиям. В Италии даже его высочайшая точка Дуна показалась бы крошечным холмиком. Но с лихвинской горы было видно далеко за реку - вид открывался верст на 25, без всякого препятствия, если не считать лесов. И вот весною по этой глади Ока распространялась озером шириною в 7 с лишком верст, но озером стремительным и бурным. Весь город высыпал на береговые горки смотреть, как по этому лазурному водному пространству неслись и с грохотом ломались огромные льдины, то синие чистого льду, то крытые пожелтелым снегом. А между ними время от времени крутило то барку, то расшиву, то снесенную пристань с рыбачьей избой, то плот, то просто стог сена или копну соломы. Живо помню, как мчалась мимо города красивая нарядная барка с рубкою, украшенною витыми зелеными столбиками. Вдоль борта метались люди и махали нам руками, с берега им отвечали тем же, но помочь им ничем не могли. Отец говорил после, что барку эту удалось задержать только на семнадцатой версте ниже Лихвина. Помню, как по ту сторону этого синего моря меня заняли какие-то торчавшие из воды как будто кустики. Кустики эти были не иное что, как верхушки столетних дубов и верб дремучего синдеевского леса.
В такой природе принял я первые впечатления бытия. Людей тамошних помню плохо и больше по позднейшим рассказам отца, матери, дяди, теток и няньки Прасковьи, поступившей к моей сестре Александре, когда ей было два года, и затем прослужившей у нас всю свою жизнь до благой кончины в 75-летнем возрасте.
Четырех лет от роду я как-то нечаянно выучился читать. Решительно не помню, чтобы меня кто-нибудь учил. Должно быть, мать прилагала к тому какие-нибудь старания, но, как это вышло, решительно не имею никакого представления, и кажется, родители тоже. Словом, в один прекрасный день оказалось то, что я сижу и читаю, и не по складам, а очень хорошо, быстро, ровно, гладко, как взрослые.
Не помню никакой азбуки у себя в руках, отец выписывал тогда два наиболее популярных журнала, "Современник" Некрасова и "Время" Достоевского, а также сатирический иллюстрированный журнал "Искру" братьев Курочкиных. Вот смешные картинки этого последнего, по-видимому, и были моими учителями грамотности. (Кто-нибудь показал мне буквы, а до чтения я добрался уже сам.) Толстые же журналы были у отца в зеленых переплетах. Так как игрушек у меня по нашей бедности не бывало, - в семье тогда и белый хлеб покупали только для детей, а старшие ели черный, - то за игрушки служили мне эти толстые книги. Я городил из них леса и разыгрывал в этих странных лесах всевозможные истории. Опять-таки кто меня тому научил, не могу понять, так как никакого театра в Лихвине не было. Однако это было несомненно театральное представление.
Когда я теперь стариком читаю работы Фрейда, то всегда думаю, что его теория раннемладенческого эротизма, который с возрастом ближе к отрочеству исчезает на много лет и в нормальном человеке спит до возмужалости, что эта теория не так странна, как о ней думают ее оспариватели. Старшие много рассказывали впоследствии, да я сам отчасти помню, что четырех-пяти лет я был ужасно влюбчив, то есть необыкновенно страстно привязывался по первому впечатлению к разным лицам. Притом не к товарищам-ровесникам, которых у меня как-то не водилось, по крайней мере их имена не будят во мне никаких воспоминаний, даже не к девочкам-ровесницам, хотя меня дома потом чуть ли не до десяти лет дразнили какой-то косенькой Валенькой, не оставившей, однако, во мне никаких воспоминаний. Нет, я все влюблялся во взрослых: дружбы завязывал с мужчинами из молодой уездной интеллигенции с дядею моим и крестным отцом Александром Ивановичем Чупровым во главе, я любовью своею преследовал красивейших молодых дам Лихвинского уезда. Совершенно ясно помню свою пылкую страсть к жене нового исправника Блюменталя, которого я терпеть не мог весьма ревнивым чувством. Году на шестом эта странность меня совершенно оставила, и я исполнился того глубочайшего презрения к женскому полу, начиная с собственных сестер, коим обычно кипят мальчишки этого возраста. Но между четырьмя и шестью годами был Дон Жуан ужасный: скоропалительный и неотвязчивый. Надо заметить при этом, что, хотя глупый обычай поддразнивания детей старшими за их влюбленности не был чужд и нашей родне, но семья и весь дом наш были очень целомудренны и чисты, включая и прислугу. Все были люди хорошие, нравственные, от которых я не слыхал дурных слов, не видал дурных поступков. Смело могу сказать, что я прожил без нехороших примеров до московской гимназии, да и то в первых двух классах они как-то ко мне не липли. Словом, мои ранние фрейдовы влюбленности были возбуждениями духа, а не пола.
В связи с этим ужасно рано развилась во мне страсть к бродяжничеству. Чуть влюблюсь, вот этак, и пошел удирать из дому без спросу, визитируя тот или иной предмет моей очередной страсти, схватятся меня дома и не знают, где искать. Бегут по маленькому городку и обретают важно сидящим и разговаривающим у судебного следователя Александра Михайловича Симонова (одна из моих сильнейших страстей), который со смеху помирает, слушая мой детский философский лепет или стихи, на которые у меня была истинно чудовищная память, и как я не помню, когда выучился читать, так и не помню, когда и откуда набрался стихотворного богатства. Впрочем, ни отец, ни мать никогда не прогоняли меня от тех чтений вслух, которыми заполнялись вечера их кружка в этом захолустье. Тогда интеллигенция подобных трущоб жила очень тесно, и совместное чтение было ее любимым времяпрепровождением. Сегодня сходятся у нас читают, завтра у других. С литературными новостями спешили друг к другу, как с даром, которым необходимо поделиться. Вот чрезвычайно яркое воспоминание. Летним вечером отец, мать и я у открытого окна. С улицы к окну суется морда верховой лошади. А с седла, наклонившись над ее ушами, молодой чрезвычайно красивый кудрявый брюнет полушепотом читает "запрещенные" стихи графа А.К. Толстого - "Ой, стоги, стоги" и "Колокольчики мои, цветики степные". Почему эти патриотические славянофильские стихи слыли тогда запрещенными, я не знаю. Но назавтра я привел в немалый ужас свою добрую мать, ибо услыхала она, как я ору на весь двор эту запрещенную поэзию от слова до слова.
Красивый молодой человек был некто Аркадий Николаевич Сердецкий, учитель русского языка и истории в уездном училище, где отец мой был законоучителем. Красавец этот, "тоже одна из моих страстей", имел в городе романическую историю, кончившуюся для него очень печально без всякой с его стороны вины, по самодурству отца его возлюбленной невесты. Рассказывать эту историю излишне, я упоминаю о ней потому, что, впоследствии узнав ее подробно от своей матери, я возгорелся едва ли не первым желанием написать повесть и между пятнадцатью - восемнадцатью годами испортил немало бумаги, живописуя любовные злоключения этого рыцарственного Аркадия Николаевича Сердецкого. Имя же его так прилипло к моей памяти и так я с ним освоился, что Аркадий Николаевич Сердецкий впоследствии появился-таки в моей "Отравленной совести", но уже не юным рыцарем, а старым литератором.
Думаю, что общество наше было в Лихвине очень хорошим и симпатичным обществом. Из всех литературных изображений уездной интеллигенции в 60-е годы мне наиболее правдоподобным представляется кружок смотрителя Гловацкого в "Некуда" Н.С. Лескова. Было общение образованных честных людей, стремившихся к просвещению и к просветительской гражданской деятельности. Жили без педантизма, молодо, весело, неглупо и с жадным интересом ко всему, доходившему слухом из столиц. Среди уездных интеллигентов попадались, конечно, люди несчастные и пьяницы с горя или по болезни. Они участвовали тоже в кружке, но кружок-то не пил, и они в кружок не являлись со своим пороком, отбывая его в одиночестве или где-нибудь на стороне. Одну такую фигуру я изобразил в своем романе "Сестры" под именем уездного врача Андрея Васильевича Маслова: точное имя и точное название. Другой пьяница кружка был полковой священник Иван Семенович, красавец, богатырь и умница, когда был трезвый, и ужаснейшее существо в периоды своих запоев. О русском духовенстве имеется огромная литература, полная разнообразнейших типов, как положительных, так и отрицательных. Но вот этот отдел сословия - полковое духовенство - наименее разработано нашими художественными описателями, не исключая и значительнейшего между ними Н.С. Лескова. Между тем это были люди весьма особенные и интересные. Имея свое специальное духовное начальство, независимое от епархиальных архиереев, и лишь косвенно зависимые от самого Святейшего синода, полковые священники были гораздо и свободнее, и свободолюбивее остального белого духовенства. Если бы не порок пьянства, в который большинство из них втягивалось через офицерские компании, то можно прямо было бы аттестовать их как самую передовую часть всего русского духовенства, в особенности провинциального.