-- Ну еще бы! -- вяло произнесла Таня, направляясь к рубке ленивою походкою, чуть отрывающею ноги от земли.-- Непременно пропали бы на полчаса... Хотя бы для того, чтобы выдержать общий стиль и не показаться хоть в чем-нибудь оригинальными!

II

Лето 1896 года было жарким для русских чиновников, дельцов, промышленных и торговых людей, предпринимателей, прожектеров, журналистов, изобретателей, авантюристов и прочих сил, которыми выражается -- по крайней мере напоказ -- культурный слой общества. Едва откипев в суете и шуме коронационных торжеств, несколько пригорюнившихся под конец, точно пришибленных ужасами Ходынки {См. "Закат старого века".}, все эти силы потоком хлынули из Москвы в Нижний Новгород, где, упреждая обычное и ежегодное "всероссийское торжище" -- Макарьевскую ярмарку,-- в этом году должно было открыться и проликовать до поздней осени другое экстренное торжество русского труда и капитала: всероссийская выставка.

Торжество это, задуманное и решенное еще Александром III, что Витте и в выставочный, и в послевыставочный период усердно подчеркивал и выдвигал вперед как аргументы самозащиты, не имело успеха. Можно сказать, что на Нижегородской всероссийской выставке общество как бы выместило Ходынку: там бедствие имело источником неожиданно чудовищное многолюдство, здесь -- почти совершенное безлюдие. Там ждали двести тысяч, привалил миллион, здесь ждали миллиона, не пришло и двухсот тысяч. Выставку выстроили, собрали, открыли, а простояла она чуть не пустая. Ждали, что выставка необычайно украсит и оживит ярмарку, а вместо того пришлось ожидать, как милости, открытия ярмарки, чтобы она оживила выставку. Она и оказывала эту любезность -- впрочем, очень свысока и понемногу -- до разгара собственных дел и собственного обычного съезда. Когда же началась ярмарочная горячка, привычка взяла верх над любезностью, или, как тогда острили с горя, вечное одержало полную победу над временным. Весь интерес ушел в Главный дом и на пристани, к старым вонючим рядам гнилых лавчонок, а на бедной выставке высохли последние капли живой воды, и лежала она в великолепном гробу своих дворцов, гостиниц, театров и ресторанов, как спящая красавица, тщетно ждущая жениха, который разбудит ее от мертвого бесчувствия и поведет за белую ручку в храм славы и успеха.

Теперь, шестнадцать лет спустя, о провале Нижегородской всероссийской выставки можно говорить спокойно, беспристрастно, без опасения оскорбить память тех ее деятелей, которые успели отойти в вечность, и слишком больно задеть самолюбие тех, кто еще здравствует. Тогда в провале этом винили то лица, то обстоятельства, то комбинации лиц и обстоятельств, слагавшихся как-то особенно -- словно нарочно -- несчастливо, чтобы загубить выставочный успех. Обвиняли Витте, зачем он неудачно выбрал для выставки Нижний Новгород, хотя именно в этом-то он как раз и не был виноват. Обвиняли нижегородцев, которые-де отвели под выставку пустырь-болото, годное только для свалок. Обвиняли медлительность выставочной комиссии и кипящие в ней интриги, из-за которых-де подготовка зданий, прием и размещение экспонатов шли черепашьим шагом, и вот открытие выставки запоздало для того, чтобы на нее перелились волны публики, схлынувшие из Москвы по окончании коронационных празднеств, и оказалось слишком ранним, чтобы из-за выставки поторопились приездом в Нижний обычные ярмарочные гости. Обвиняли прессу, объявившую выставке только что не бойкот, выразительно подчеркнутый уже тем демонстративным фактом, что с коронационных праздников целый специальный поезд русских журналистов помчался не в Нижний, а в гости за границу, на чужую выставку, в Будапешт. Обвиняли властолюбие нижегородского губернатора, знаменитого "героя Весты", генерала Н.М. Баранова, который в качестве маленького местного самодержца ревновал выставку с ее самостоятельною администрацией как некое конституционное покушение на его власть и авторитет и потому подставлял выставочным деятелям ножки ежеминутные и жесточайшие. А как был этот -- когда надо, блестящий генерал, когда надо, морской волк -- хитер и умен, то и -- убийственно ловкий. Какою-то из своих подножек он почти выбил из выставки душу ее: не выдержал характера и подал в отставку главный организатор и вдохновитель выставочного дела Михаил Ильич Кази, любопытный и замечательный человек из породы тех, о которых поэт сказал: "Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарский..." В применении этого плачевного правила у нас Кази был директором Балтийского завода, председателем Технического общества и -- гением без портфеля, скучающим в историческом честолюбии без приложения, в чине капитан-лейтенанта морской службы, который он подчеркнуто носил, упорно отказываясь от производства в "превосходительства":

"Я моряк и моряком сойду в могилу".

Этот странный сверхморяк без моря, сверхсановник без сана, сверхчиновник без чинов и сверхдеятель не у дел был засыпан русскими и иностранными орденами и никогда не надевал ни одного из них. И лишь при столь высокоторжественных представлениях, что без этого уже никак невозможно, прицеплял Владимира и ленточку Почетного легиона, приговаривая иронически любимую свою фразу из Гораса Вальполя:

"Жизнь -- трагедия для того, кто чувствует, и комедия для того, кто мыслит..."

В стране с народным представительством такому талантливейшему организатору, в котором все было дельно, сильно и эффектно: и уродился красавцем, и мысль -- огненная, поэтическая, и речь -- глагол, жгущий сердца людей, цены не было бы, и, вероятно, он не раз побывал бы во главе правительства, с шумом падая и с решительностью восставая. У нас его одинаково ненавидела бюрократия, как ретроградная, так безразличная, как играющая в консерватизм, так и притворяющаяся либеральною. Иначе и быть не могло. Этот человек обладал исключительным талантом создавать себе страстных врагов -- таких же страстных, как страстны были его друзья и поклонники. К нему нельзя было относиться равнодушно, безразлично, он никому не позволял пройти серединкою: либо ты со мною, либо ты против меня. Он не то что не умел -- органически не мог лгать, имел очень твердые и определенные политические убеждения, прямолинейно проводил их в практику жизни и вообще был одним из тех немногих русских людей, которые, ложась в постель, дают тайный отчет перед своей совестью: был ли я верен самому себе? Все это делало Кази страшно неудобным в зыбком море бюрократических верхов, и, если бы не было за ним сильной руки во дворце, непоколебимо уверенной в его дарованиях и бескорыстии, Кази, при всех своих действительных талантах и честности, конечно, давно был бы повален, растоптан и съеден. Конечно, такой орел -- красавец, оратор и рыцарь -- должен был производить большое впечатление на женщин. И действительно, Михаил Ильич, в каком бы высоком кругу ни вращался, всегда имел за себя лучших и умнейших женщин этого круга, влюбленно считавших его гением и идеалом всех мужских совершенств. А это сила страшная и щит могучий. И он был очень нужен Кази, потому что зависть и подозрительность множества честолюбивых людей боролись с ним постоянно -- и почти никогда честно. Но, когда Кази скончался, непримеримейший из постоянных противников его, неутомимый оппонент всем его планам и взглядам -- в особенности по морским реформам -- почтил его память словами:

"Не любил я Кази, и он меня не любил. Но -- мир его праху! Какой это был честный враг".