В дебатах Кази был опасным бойцом -- и не столько искусством красноречия, сколько необыкновенною ясностью и прямотою мысли. Главное: он не давал противнику хитрить. Он не знал в таких условиях "парламентской вежливости". Фразой обойти его было невозможно. Наслушавшись красивых слов и подтасованных силлогизмов, он преспокойно выводил на свежую воду все низменное, корыстное и честолюбивое, что пряталось под этими декорациями красноречия, и рубил, рубил тогда с плеча. У него была необычайная способность превращать извилины в прямые линии и переделывать закоулки с темными углами в широкие и светлые проспекты. Если он видел красивую подлость, то без малейших церемоний в снисхождение к ее красивости объявлял: это подло. И также прямолинейно ставил свои требования: это хорошо -- так и сделайте же это хорошее хорошо. При всей душевной мягкости и доброте Кази в деле был человек властный. В нем тогда какая-то царственность сказывалась. Он был рожден повелевать.
Тесная дружба, связавшая Кази с фактическим хозяином выставки, Владимиром Ивановичем Ковалевским, сохранила Михаила Ильича для дела, им начатого, как "мужа совета". Но как "муж распоряжения" он отпал, и это отпадение самым печальным образом отразилось на судьбах выставки. В.И. Ковалевский, при большом, ярком уме и замечательной разносторонности талантов, совершенно не имел в малороссийском характере своем -- подвижном, пылком и страстном -- элементов той властности, которая так повелительно сказывалась в характере Кази и была так необходима в выставочной разноголосице. Неутомимый и блистательный разговорщик, воспитанный демократической юностью в правилах товарищеского обращения с каждым из своих служащих, Ковалевский -- в противность Кази -- совершенно не умел установить дисциплины распоряжения. Он не мог ни командовать, ни взыскивать за ослушание команды. Он все просил, убеждал, уговаривал, доказывал, уяснял. Это было симпатично, но малопомощно -- особенно для среды, с которою имел дело хозяин выставки. Один вольнопрактикующий карикатурист увековечил его тогда смешным рисунком, изобразив фантастическую, но весьма недалекую от действительности сцену, как Ковалевский, в полном мундире, при ленте и орденах, доказывает сторожу в своей канцелярии необходимость подметать полы, а сторож, опершись на метлу, слушает высшее начальство с видом самым скептическим и мести пол нисколько не намерен. Когда Ковалевский приходил к убеждению, что надо человека подтянуть, это всегда было повторением басни "Кот и повар", при чем провинившийся кот и в ус себе не дул, ибо превосходно знал, что дальше логического доказательства его провинностей выговор не пойдет. А повару его воинственная решимость обходилась очень дорого, оплаченная нервным расстройством, бессонною ночью, приступом болезни печени. Поэтому можно сказать, что хорошо работали у Ковалевского только те, кто, так сказать, влюблялся в него, и до тех пор, пока влюбленность эта продолжалась. Таких бывало довольно много, потому что блестящая даровитость, несокрушимый оптимизм, нервная страстность, неутомимая энергия и чудовищная личная работоспособность Ковалевского, да еще вооруженная блестящим ораторским талантом, редко кого не захватывали своим обаянием хоть на короткое время. А иные оставались фанатиками его культа целые годы и готовы были хоть разорваться пополам, только бы Владимир Иванович был спокоен и доволен. Но все-таки подобные влюбленные являлись в бюрократической среде, в которой и с которою работал Ковалевский, незначительным меньшинством. Большинство же относились к его кипучей энергии с убийственным, формальным равнодушием, а весьма часто и с насмешкою, и с враждою: что, мол, за выскочки такие завелись, честолюбцы особого рода, которым мало слушать -- хотят еще действовать! Вспомнилось прошлое Ковалевского, с прикосновенностью к политическому процессу, кивали на "неблагонадежные элементы" в его департаменте... А главное, беспокойная энергия Ковалевского не только не заражала это косное большинство своим примером, но, напротив, еще успокаивала возможностью и вовсе сложить руки: все равно, мол, если мы чего не сделаем, так Ковалевский доделает; а что скверно сделаем -- он переделает за намм, и будет хорошо. И действительно, по мягкости характера Ковалевский ежеминутно позволял взваливать на себя неудобоносимые бремена мелкой и черной работы, к которой он совсем не был обязан и которую делать, конечно, никто его не заставлял, но которую не хотели делать или которую плохо делали его товарищи или подчиненные. И мало-помалу веселая привычка к подобным неудобоносимым бременам как к неизбежности сделала его недоверчивым к достоинству всякой работы своих сотрудников. И в недоверии он хотел с начала до конца делать сам и чрез то напоминал дирижера, который, вместо того чтобы у своего пюпитра, с жезлом в руках, руководить исполнением симфонии по партитуре, бегает по оркестру и -- то на скрипке за второго скрипача попиликает, то на фаготе подудит, а то и в барабан бухнет за барабанщика, ушедшего пить пиво в буфете. Этою готовностью Ковалевского и на скрипке играть, и в фагот дудеть, и в барабан бухать множество людей пользовались с ужасающею недобросовестностью, безжалостно пожирая и силы, и время талантливого человека, заставляя его тратить свои способности черт знает на что и лишая его беспрестанным отвлечением к чужим мелочишкам цельности и стройности в общей работе, за которую, однако, общая же ответственность продолжала лежать только на нем одном. Ковалевский, говоря известною пословицею, вынужден был сажать деревья и не видать из-за них леса. И уже не в карикатуре, а в факте произошло однажды, что -- обходя выставку перед царским приездом и заметив где-то на неподобающем месте забытую кучу стружек, его превосходительство г. вице-президент выставки принялся эту неприглядную кучу собственноручно убирать...
Влияние Кази, которого побаивались, до известной степени выручало Ковалевского от охотников седлать его, чтобы спокойно ехать на нем к чинам, орденам и наградам. Но в самом разгаре своем выставка лишилась и "мужа совета": переутомленный выставочною суетою и волнениями, М.И. Кази скоропостижно умер от разрыва сердца. Смерть к нему, по-видимому, подкрадывалась давно. А помогла ей, как думают, страшная физическая усталость после того, как Михаил Ильич в течение четырех дней, с утра до вечера, водил по выставке воистину неутомимого в любознательности гостя, фельдмаршала Д.А. Милютина. Да еще упало на почву этой усталости сильное нравственное потрясение, вызванное не совсем-то охотным примирением Кази со злейшим врагом своим, Н.М. Барановым. Кази слегка прихворнул в ночь после торжественного обеда в губернаторском дворце, данного Барановым в честь их примирения. Никому и в голову не приходило, чтобы это недомогание было не только опасно, но хотя бы сколько-нибудь серьезно. Однако поутру Кази взял -- именно вот взял да и помер. Смерть Кази была страшным ударом для той части выставочного управления, которую можно было бы назвать партией деловиков, во главе которой стоял В.И. Ковалевский и которую поддерживал своим откровенным сочувствием Витте. Кази все-таки умел хоть сколько-нибудь мирить эту партию "демократов" с тою группою бюрократической аристократии, которая, имея во главе официального хозяина выставки, генерального комиссара В.И. Тимирязева, стремилась прежде всего затянуть выставочную жизнь в корсет строгой петербургской канцелярщины, с чудовищным количеством входящих и исходящих бумаг и с соответственною тому постепеновщиною распоряжения и действия в работах. Со смертью Кази обе группы как будто совершенно перестали понимать друг друга, да и отношения глав мало-помалу обострились настолько, что даже друзья Ковалевского стали очень сухи с друзьями Тимирязева и обратно. Вся выставка разделилась как бы на два лагеря -- не то чтобы резко враждебные, но уже очень осторожные и подозрительные к взаимным действиям, что очень тормозило всякое благое начинание, в каком бы из двух лагерей оно ни возникало. Хорошо известно, что во всяком недружелюбии побеждает та сторона, которая имеет больше времени, чтобы следить за своею борьбою, и больше внимания и спокойной выдержки, чтобы принимать и наносить удары. Поэтому бюрократы, в начале выставки совсем было затертые деловиками, мало-помалу не только подняли головы и начали потихоньку да полегоньку деловиков оттеснять да поталкивать, но во второй половине выставки взяли на ней полный перевес. А в конце -- после того, как усталый, раздраженный, с истрепанными нервами, Ковалевский почти внезапно уехал из Нижнего с твердым намерением назад ни за что не возвращаться,-- бюрократы остались на выставке уже и единственными даже хозяевами. И только ликвидация выставки, когда она всем уже надоела пуще горькой редьки и решительно ни с какой стороны никого не интересовала, была торжествующими победителями поручена -- точно на смех -- чиновнику из "партии Ковалевского", которого до тех пор чуть не уморили бездеятельностью, не давая ему на выставке ни самостоятельности, ни просто даже работы.
И эти все нелады и неурядицы, конечно, также не могли не портить выставке ее репутации и отталкивали от нее посетителей слухами о ее неустройстве, о свирепствующей на ней дороговизне, о скудости и неудобстве помещений для наезжающей публики, о беспорядке и недостаточности предметных указателей, о дурном подвозе экспонатов и еще худшем с ними обращении, о безобразиях железнодорожной выставочной ветки, о горах заколоченных ящиков на станции, для разбора которых недостает рук, об отсутствии развлечений и т.д., и т.д. Во всех обвинениях против выставки было одинаково много горькой правды и пристрастных преувеличений. Сравнивая состояние Нижегородской всероссийской выставки со многими последующими выставками в Европе, надо по совести сказать, что решительно все обвинения, которые рушились на Нижегородскую выставку, годились бы в полной мере и для Брюсселя, Турина и Рима, а во многом здесь было и хуже нашего российского. Однако нигде это не отзывалось ни таким умалением притока посетителей, ни таким враждебным отношением печати, как ознаменовался нижегородский провал. Уже задолго до того, как выставка открылась и, следовательно, обвинения, бродившие до тех пор только темными слухами, могли теперь быть проверены на фактах,-- общество составило свое мнение и не нуждалось в его проверке. Оно уже приняло обвинительный акт, заочно судило и, даже не пожелав выслушать прения сторон, вынесло приговор: выставке -- бойкот. И апелляции на это решение бессильны были добиться ни старания весьма немногочисленных органов печати, сохранивших доброе отношение к выставке, ни наглядное зрелище тех ее отделов (школьный, горный, морской, химический, мануфаюурный, северный, удельного ведомства и т.п.), которые действительно были интересны уже при открытии и улучшались со дня на день по мере того, как распаковывались горы ящиков и тюков на выставочной станции... Даже и та публика, которая посещала выставку, относилась к ней с каким-то юмористическим скептицизмом, словно конфузясь, что не устояла против соблазна и все-таки завлеклась любопытством в такое место, куда решено было общим безмолвным соглашением не ходить. Смотрели вяло и странно -- будто недоумело -- и преоскорбительно изумлялись, когда находили что-нибудь, что очень нравилось. Пройдут с недоверием слабый художественный отдел -- упрутся в говорящего моржа, который при великолепном северном павильоне Мамонтова показывал какой-то бойкий мужчина,-- и баста: интерес иссяк... Разве еще поглазеют на водолаза в баке со стеклами да кто попроще -- соблазнится прошагать с полверсты, чтобы позвонить в колокола Финляндского и Оловенникова. Повседневный добровольческий звон был проклятием не только выставки, но и ее окрестностей далеко кругом. Как выдерживали этот адский медный гул уши и нервы ближайших его соседей, служащих и экспонентов отдела художественной промышленности,-- физиологическая загадка. Говорящий морж держал свое знамя высоко и победоносно торжествовал над всеми экспонатами. Так что даже неловко выходило: точно вся выставка, стоившая столько миллионов, свелась к тому, что -- вот -- моржа показывают... И хоть оно и смешно, но, право же, когда моржик, устав бесконечно тявкать "папу", "маму" и кричать "ура", в одно плачевное утро опустил свои ластики и скончался, почти никто из выставочных тузов не принял неповинную смерть бедного животного равнодушно. А иные не только жалели и досадовали, что из репертуара выставки исчез такой "гвоздь", но и просто-таки испугались: чем теперь заменить несравненную приманку? И, увы, моржик действительно оказался незаменимым... А Дмитрий Васильевич Григорович -- высокий, тонкий, серебряно-седой, с фигурою французского маркиза и с языком ядовитейшего памфлетиста эпохи Великой Революции -- ходил по отделам, уверяя заведующих, что "благодетеля выставки" велено отпевать соборне, что от Витте из Петербурга прислан "по телеграфу" венок на гроб усопшего друга, что на освободившуюся вакансию моржика уже подали прошение 12 чиновников из департамента торговли и мануфактур, но -- не годились, потому что спились на выставке: "ура" еще кое-как кричат, а "папы" и "мамы" уже не выговаривают... И так далее, и так далее. Потому что, если Дмитрий Васильевич бывал в сердцах и начинал честить недругов бритвою-языком своим, то успокаивался не ранее, чем видел их -- без волоска, голенькими, в окончательной беспомощности, подобно новорожденным младенцам.
Григорович был очень зол на выставку и имел на то полное право, хотя острая старческая ненависть его могла казаться иногда слишком личною и преувеличенною. Он побывал в обеих выставочных партиях, потому что мечтал создать из их лучших элементов свою. Но и к тому, по чрезмерной живости своей, не оказался способным и не пристал ни к одной. А оставшись в обеих, обе ругал на всех языках, ему известных, с изящнейшею изобретательностью и неутомимым разнообразием. Для огромного большинства участников выставка была комедией, кое для кого -- трагикомедией, но для бедного Д.В. Григоровича она оказалась самою настоящею трагедией. История искусств еще не оценила достаточно места и значения Григоровича в русской художественной промышленности. Но он-то важные заслуги свои в этой области, за которую он с геройством сражался чуть ли не с пятидесятых годов и которой окончательно посвятил все свое внимание и труды после того, как положил перо, создавшее "Рыбаков" и "Антона Горемыку",-- он-то роль свою сознавал хорошо. И сгорал вполне понятным честолюбием блеснуть на всероссийском экзамене выставки вверенным ему отделом художественной промышленности как величайшим созданием и излюбленным трудом своей жизни -- драгоценным подарком родине, завещанием грядущим поколениям. Понятно отсюда, как Григоровича оскорбляло уже то обстоятельство, что выставку мимо Москвы и Петербурга, запрятали в какой-то там Нижний, куда -- ну-ка, дождись-ка ты в гости и своего-то образованного общества, а не то что иностранцев! Отделом своим Григорович управлял на каких-то особых правах, к которым он относился весьма ревниво. Одного уже этого условия в связи с беспощадным языком Григоровича было достаточно, чтобы его возненавидели все чиновничьи силы и власти и вставляли ему палки в колеса решительно всегда и всюду, когда и где только мости. В глаза он был "наш дорогой Дмитрий Васильевич", за глаза -- "злой старичишка", "надоедный интриган", "опять притащился клянчить и просить невозможного" и т.д. Но, так как у Григоровича были большие связи в Петербурге и большая энергия в сношениях по связям, то "выклянчивал" он, когда хотел, много, потому что: "Надо все-таки сделать: черт его знает, старого сплетника, чего и кому он там настрочит..."
Кажется, ни один отдел выставки не потерпел такого горького фиаско, как отдел художественной промышленности, тогда как -- по общим завистливым ожиданиям и по надеждам самого Д.В. Григоровича -- он должен был оказаться самым блистательным. И действительно, план его и систематизация были великолепны, но... отдела, собственно говоря, сначала не было вовсе, а потом он стал производить довольно-таки комическое впечатление гигантского магазина bric à brac {}Подержанные вещи, хлам (фр.).. Григорович в том был ничем не виноват -- кроме чрезмерной доверчивости. Господа художественные промышленники безжалостно подвели бедного Дмитрия Васильевича, который, понадеявшись на свой между ними авторитет, взятые с них обещания и честные слова и, наконец, на прямые выгоды для каждого производителя участвовать в подобном конкурсе, не прибегал ни к каким принудительным мерам, чтобы расшевелить своих ленивых и небрежных экспонентов. В результате Григорович почти накануне выставки оказался повелителем огромно-длинных сараев, в которых там и сям торчали сиротливые витрины второстепенных экспонентов: кружева разные из Вологды, да столики с мозаикой из крымских камушков, да потом общим кошмаром на выставке ставший шкаф некоей госпожи Семечкиной, выжиганием по дереву изобразившей, как живет и работает граф Л.Н. Толстой. Да еще громадно высился, бросаясь в глаза яркою пестротою, в переливах золотых узоров с белыми цветами, прозрачной желтизны с голубою мутью, колоссальный майоликовый павильон Кузнецовых. И едва ли не все. Старик заметался в оскорблении и испуге, взволнованный, больной от страха и негодования, а экспоненты торговались с ним письмами и телеграммами за места в отделе, точно не свою выгоду соблюдали, а ему личное одолжение делали, грозили отказами, требовали гарантий в наградах по будущей экспертизе. И чем крупнее была фирма, тем наглее себя вела. Дмитрий Васильевич всем открыто показывал письма одного петербургского фортепианщика, писанные как ультиматумы, чуть не в диктаторском тоне. Чиновники, видя Григоровича в затруднительном положении, конечно, злорадствовали и сплетничали широчайше, распуская скверные слухи, что вот, мол, какая чуть не сплошная забастовка экспонентов у Григоровича,-- это неспроста. Солиднейшие фирмы -- например, по печатному делу,-- испугавшись сплетен, стали отгораживаться от отдела, объявляя себя "вне конкурса". Ветхий днями энтузиаст художественной промышленности, Дмитрий Васильевич видел, слышал, домекался, соображал и -- чуть с ума не сходил от оскорбления и негодования. И с нечеловеческою энергией спешил поправить ошибки своей напрасной доверчивости к совести и здравому смыслу русских промышленников, которых ему теперь чуть не на коленях приходилось умолять, чтобы они удостоили пожаловать в Нижний за получением "орлов" и золотых и серебряных медалей. И если бы не помог старику крутым авторитетом своим С.Т. Морозов, мудрено было бы ему выбраться из тенет, которые так неожиданно расставили ему где интрига, где самодурство, а где и просто лень... Да еще вдобавок несчастий дурной климат выставки, расположившейся на болоте, осушенном дренажными канавами слишком наскоро и поверхностно, наградил старика мигренями, насморком, носоглоточным катаром. Он ходил, то откровенно опухший всем лицом, с красными глазами и посинелым носом, то завязанный черным платком; и, как человек изящный и привыкший быть красивым, страдал от боязни, что надоедные болезни его обезобразят, а как человек вообще-то железного здоровья и непривычный болеть, испугался своих новых недугов: уж не предвестники ли смерти? И так он был болен и нехорош, что за него стали побаиваться даже те, кто его не любил. Он чувствовал, что ему надо уехать, а боялся уехать, чтобы без него совсем уже не "испакостили" отдела...
Это странное чувство разделяли с Григоровичем многие участники выставки. С одной стороны -- стремление уехать подальше от провалившейся, опостылевшей, надоевшей выставки; а в то же время боязнь уехать, потому что -- "а вдруг именно тут-то и начнется что-то особенное -- либо очень хорошее, либо очень скандальное,-- чего сейчас омертвевшая выставка не дает совершенно, и как же возможно, чтобы меня тогда при этом не оказалось?". Она не тянула к себе публики, зато втянула в себя своих организаторов, да так втянула, что уже и выпускать не хотела. Григорович, когда заставил себя уехать, засыпал всех близких и даже не особенно близких беспокойными вопрошающими письмами. Кази уехал в Петербург направить свои личные дела, которые он из-за выставки целое лето оставлял в совершенном пренебрежении, и очень скоро вернулся.
"Зачем?"
Он отвечал шутками, но несколькими днями позже ответил так, что уже серьезнее-то и нельзя: лег да умер.
Великолепен он был на смертном одре, в спокойной позе отдыхающего, со своею львиною головою в седеющих черных кудрях и апостольской бороде. Каждый, кто подходил к телу, невольно озарялся одним и тем же впечатлением: "А и хорошим же человеком, должно быть, был этот покойник!"