Не раз икнется в сумрачном аду!

Пародия эта была запрещена московскою цензурою, несмотря на то что в ней не было никаких политических намеков. Недоумение мое и редакции было тем сильнее, что из всех моих пародий эта была первою и последнею, которую целиком съел цензурный запрет. Левинский (издатель "Будильника") поехал объясняться, - что надо изменить в пародии, чтобы она прошла. Но возвратился встревоженный и злой... на дурака цензора? Нет, на меня, автора: как же это я его "подвел"? не сообразил, что Модест Чайковский "лично известен их императорским величествам", а Петру Ильичу за "Пиковую даму" была выражена высочайшая благодарность и, следовательно, с ними нельзя так зло шутить?

Модеста Чайковского я почти не знал, так что и не могу судить, способен или нет был он искать защиты от критики у цензурного ведомства. Но уверен, что Петр Ильич, при всей его болезненной чувствительности к отзывам в печати, приведен был бы в величайшее негодование и медвежьим усердием московского цензурного комитета, и мотивировкой. Да в пародии моей он и не был затронут: музыка мне нравилась, я в те годы был еще поклонником Чайковского, а в "Пиковой даме" и теперь многое очень люблю. Пародии мне было очень жаль, потому что она удалась. Так как, по традиции "Будильника", нельзя было пройти мимо столь большого театрального события вовсе без пародии, то пришлось написать другую "полегче", под названием "Трефовый король", безобидную до пресности, а чтобы читателю не скучно было, усиленно сдобренную дикими рифмами, которые мы с Курепиным, редактором "Будильника", звали "кирасирскими". Помню конец "Трефового короля". Герман, конечно, играет нечисто. Князь Елецкий за передержку поражает его, как шулера, подсвечником.

Призрак Графини. Что, Герман? Каково мои три карты пахнут?

Герман, поверженный. О, сколь жестоко я Елецким тарарахнут!

Я стал знакомиться с Петербургом только в 80-х годах, а потому ничего не могу сказать о его газетных нравах в годах 70-х. Но, должно быть, нравы эти ушли весьма далеко от московской добродетели, узко заключенной в два враждебные круга "Русских ведомостей" и "Московских ведомостей". Заключаю потому, что артисты, переселявшиеся в Москву из Петербурга, как бы терялись, не находя в Белокаменной того интимного и "амикошонского" общения с печатью, к которому они были привычны в северной столице. В Петербурге на почве этого общения уже давно развилась и расцвела актерская реклама, иногда, как слышно было, и продажная. В Москве ей негде было развиться, за отсутствием средней и ограниченностью малой прессы, а большая, состоя всего из двух газет, обладала для музыкальной части серьезными силами, по преимуществу из профессоров консерватории. Писали П.И. Чайковский, Н.Д. Кашкин, Г.А. Ларош, А.С. Размадзе и др. В "Русских ведомостях" музыкальная критика, собственно говоря, вовсе отсутствовала. Отчеты ограничивались сухими репортерскими отметками, а глава отдела А. Левинсон больше любил делать предпослания к музыкальным событиям: вроде тех исторических и теоретических обзоров, что теперь обычно печатаются в программах серьезных симфонических концертов. У Левинсона не было своего мнения, он слепо шел за авторитетами германской музыкальной критики, от суховатых фельетонов его сильно пахло энциклопедическим словарем, но они были полезны и в моде. Правда, пописывал кое-что В.Д. Соколов, родной брат А.Д. Александровой-Кочетовой, но рецензии этого добродушнейшего из смертных никем не принимались всерьез. Он решительно всеми всегда и везде был доволен. Не помню такого случая, чтобы он кого-нибудь не похвалил. Высшею мерою его неодобрения было: "...нам послышалось в исполнении г. или г-жи Имярек некоторая неуверенность, которую, конечно, надо приписать волнению при первом выступлении пред взыскательною московскою публикою и которая, мы не сомневаемся, исчезнет при желательных повторениях". Это уж обозначало, что исполнитель или исполнительница своей партии ни в зуб толкнуть не знали и драли такого козла, аж и у сострадательного "дяди Васи" не поднялась рука поставить им отметку выше тройки с минусом, тогда как остальные критики поставили по единице. Да и то после подобных своих отзывов "дядя Вася" ходил мрачный, сокрушаясь и терзаясь совестью, что - вот, ничего не поделаешь, должен был "обругать"... обидел несчастного человека! Перебирая в памяти добрых и в особенности доброжелательных людей, которых мне знавать случалось, кажется, этого Василия Дориме-донтовича Соколова я должен поставить во главу угла. Пожалуй, даже выше Александра Ивановича Чупрова (он при всем своем голубином беззлобии все-таки иногда был способен к предубеждению против человека) и Петра Ильича Чайковского. Безмерная доброта последнего была уж слишком смешана с сентиментальностью, слезливостью, вообще отзывалась несколько "институткою во фраке", как звал Петра Ильича интимнейший друг его, Г.А. Ларош, или "старою девою мужского пола", как дразнил его столько же интимный, но и неугомонно насмешливый приятель Н.Г. Рубинштейн. Читая переписку Петра Ильича в "Биографии", изданной его братом, я, не без изумления, увидал, что он был далеко не так безответно кроток, как казался и слыл, но скрывал в себе сердце, весьма израненное и хотя прощающее, но отнюдь не забывчивое к уколам, нанесенным его самолюбию. Я мало знал Чайковского лично и познакомился с ним, когда он был уже на вершине славы, - боготворил! Но в течение нескольких лет и до знакомства, и по знакомстве я был тесно связан дружбою с его ближайшими друзьями, М.М. Ипполитовым-Ивановым (нынешним директором Московской консерватории) и В.М. Зарудною-Ивановою: в их доме, кажется, о Чайковском только и говорили! И из их бесчисленных рассказов, и из собственного впечатления я составил когда-то твердое убеждение, что Петр Ильич был живым воплощением любвеобилия: не только неприемлемости, но даже и просто-таки непонимания обид. Между тем в переписке своей он неожиданно оказывается, напротив, очень обидчивым человеком - и чем ближе с кем был, тем больше от того обижался, ставя другу всякое лыко в строку (Рубинштейн Н.Г., Ларош, Юргенсон, Н.Ф. фон Мекк и др.). Большую силу воли надо было иметь, чтобы владеть собою до такой совершенной скрытности в больно волнующем душу чувстве! Чайковский никогда не проповедовал непротивления злу, но теоретик этого учения Л.Н. Толстой мог бы брать у него практические уроки. А еще считали Петра Ильича столь многие бесхарактерным, "тряпкой"!

Разочарованные в московской музыкальной прессе и привычные иметь в печати рекламирующих друзей, петербургские артисты, которых в конце 70-х и в начале 80-х годов хлынуло в Москву много, благодаря возрождению русской оперы и двум широчайше поставленным музыкальным обществам с двумя консерваториями, завели своих собственных рецензентов и критиков, повыписав из Петербурга нескольких неудачников тамошней журналистики. Очень содействовало тому начавшееся нарождение в Москве малой прессы: люди с опытом по этой части, "сих дел мастера" были нужны, а в Москве их выбор был ограничен, и имевшиеся немногие, по новости дела, оказывались неуклюжи.

Корсов, стоявший в Петербурге как за каменною стеною под дружескою защитою М.М. Иванова в "Новом времени" и Н.Ф. Соловьева (композитора, автора "Корделии") в "Новостях", вывез в Москву щит несравненно мельчайшего калибра, в лице некоего Баскина. Леонова наградила Первопрестольную Гридниным. Для характеристики этого господина достаточно будет покуда следующего эпизода. Однажды, в каком-то неожиданном просветлении совести, он, ни с того ни с сего, напечатал хвалебнейшую статью о нашем "московском соловье", "студентской Патти" и пр., и пр., З.Р. Кочетовой. Чем бы прийти в восторг, Зоя Разумниковна... горько расплакалась!

-- Теперь, - рыдала она, - все будут думать, что я ему сто рублей заплатила! Это его, наверное, Корсов научил сделать мне мерзость! Воображаю, что теперь "Эмилька" плетет!

(Между знаменитою тех времен примадонною Эмилией Карловной Павловскою и не менее знаменитым баритоном Б.В. Корсовым, с одной стороны, и З.Р. Кочетовой - с другой, кипела весьма лютая вражда.)