Читаю в русских газетах объявления о выходе в свет полного собрания сочинений Александра Ивановича Герцена {Сочинения А.И. Герцена. В 7 т. Изд. Павленкова. 1905 г. Ц. 12 руб.}. Ну, в полноту собрания не очень-то верится, а все-таки,-- "какой, с Божией помощью, оборот изумительный!" и какую быструю эволюцию переживает Россия, завоевывая новые прогрессивные пути и воскрешая старые прогрессивные предания! Всего пять лет тому назад, в тридцатилетнюю годовщину кончины А.И. Герцена, лишь одна петербургская газета (покойная "Россия") осмелилась наполнить очередной номер статьями, посвященными памяти великого публициста, за что и подверглась жестокому выговору в цензурном ведомстве. Впрочем, не могу -- с другой стороны -- умолчать о странном разговоре ex officio {По обязанности, по службе (лат.). }, который я имел за год перед тем (в 1899 г.) в том же цензурном ведомстве с тогдашним начальником главного управления по делам печати М.П. Соловьевым. Это был человек странный, суровый и страшный для периодической печати; он гнал ее систематически, с твердым убеждением и с полною откровенностью. Болезненно настроенный, но острый и как бы чем-то издавна озлобленный ум, мистический образ мыслей и соответственное, крайне своеобразное, схоластическое образование делали его лютым врагом демократической современности, опаснейшее орудие которой он усматривал в ежедневной прессе. Наоборот, к книге М.П. Соловьев питал уважение и не имел ни политического страха, ни политической ненависти. Всякий раз, что я -- человек газетного дела -- должен был видеться и объясняться с М.П. Соловьевым, я чувствовал себя пред врагом принципиальным, беспощадным, неотступным, почти механическим. Упрямо и мрачно твердил он свою излюбленную инквизиторскую идею:

-- Моя цель -- выжить из периодической печати дух своеволия и сократить число существующих газет до minimum'а. Газета -- яд. Газета -- орудие демократического невежества. Она взбалтывает и развращает мозги. Она отучает читать, мыслить, образовываться. Она создает грамотную толпу. Она отняла у общества книгу. Пишите книги. Я ничего не имею против книг. Те самые идеи, за которые я закрою газету, я спокойно пропущу в книге. Потому что книга идет в настоящую мыслящую публику а не в толпу. Книга -- монумент мысли. Собственно говоря, вредных книг нет. Я стою за самый снисходительный пропуск в публику серьезной, талантливо написанной книги. Если бы это дело всецело зависело от одного меня, я разрешил бы к обращению решительно всякую толстую книгу и, тем более, многотомные работы...

-- Так вот, ваше превосходительство,-- заметил я, злой, измученный бессилием спорить с этою обидною и властною проповедью непоколебимо убежденной тенденции,-- так вот, вы бы нам Герцена разрешили, наконец,-- а? Мы так давно его дожидаемся...

Соловьев язвительно устремил на меня свой одинокий, здоровый глаз и возразил невозмутимо:

-- Герцена? Я не имею ничего и против Герцена. Павленков обращался ко мне,-- я отвечал, что согласен. Дело споткнулось и затормозилось в министерстве, наверху... Там к нему -- мистический ужас... стихийное предубеждение...

И он неопределенно махнул рукою.

Итак, мистический ужас рассеялся, стихийное предубеждение пало. Полувековой изгой, Герцен обратно перешел русский рубеж и, хотя в дырах, прорехах и заплатах, но -- одним литературным классиком первой величины стало больше в нашем отечестве, слишком небогатом сильными публицистическими талантами и громкими публицистическими именами.

Несмотря на дыры, прорехи и заплаты, несмотря на слишком запоздалое свое явление большой русской публике, Герцен, конечно, будет принят в России с распростертыми объятиями, с энтузиазмом уже на веру и,-- что лучше всего,-- на веру не тщетную: она получит вознаграждение щедрое и прекрасное. Будем искренни и откажемся от идолопоклонства! Нет публицистики, которая бы не старела, нет трибунов, которые бы не линяли в потомстве своими яркими перьями, ослеплявшими современников до гипноза непогрешимости. Несколько лет тому назад, кажется, все при том же Соловьеве, Павленков получил право переиздать сочинения Д.И. Писарева: имя -- запретное, как Герцен, и в своем роде не менее громкое. Первое издание Писарева Павленковым было расхватано публикою чуть ли не в один день, но второго не понадобилось: век слишком опередил публициста, пролежавшего под спудом двадцать пять лет,-- Писарев русской мысли остался позади -- человеком прошлого: блестящим памятником личного таланта и интересной культурной эпохи, но уже не учителем, не пророком. А время нуждалось в пророках и учителях. Ни у Добролюбова, ни у Чернышевского, ни у Михайловского, ни у Шелгунова нет недостатка в страницах, клонящих читателя в 1905 году на сон и зевоту по причинам -- неизбежным, но от авторов не зависящим: их интерес, соль, задний и междустрочный смысл съело время. "Что делать?" для нас полно архаическими наивностями, вызывающими улыбку, и откровения старика Белинского слишком часто -- лепет в детской: тот голос первопробужденного и первобытного общественного сознания, который, по пословице, глаголет истина устами младенцев.

Вот эта-то публицистическая угроза -- устарелости -- и не страшна Герцену, несмотря на то, что он предстанет России почти столетним стариком по возрасту человеческому и добрых семидесяти лет по возрасту литературному. Она опасна только для юных произведений Искандера, появлявшихся еще в России, до эмиграции автора, и, в особенности, для его беллетристики. Здесь устарело все: язык, типы, ситуации, литературные приемы. "Кто виноват?" жестоко разочарует читателя, подготовленного к восторгам громким именем романа, десятки лет окутанного тайною, и даже интерес доктора Крупова окажется ниже его славы. Все это -- беллетристика до Тургенева, что для нас почти равносильно -- до потопа. Герцен не имел беллетристического таланта, и в повестях его хороши и значительны только те страницы, где он, отбрасывая в сторону условные требования старинной художественности и традиций "хорошего литературного вкуса", дает полную свободу могучей силе своего публицистического ума и покоряет читателя неотразимой логикой своих блестящих силлогизмов. С этой точки зрения, для любителей мастерской диалектических и изящных построений будут интересны даже такие, в общем отжившие свой век почтенные ветераны общественной мысли, как, напр<имер>, "Дилентантизм в науке" и т.п. Возвращаясь к беллетристике Герцена, надо резюмировать такую формулу: умная, рассудочная, убежденно тенденциозная, она прекрасна всюду, где Герцен -- социальный учитель, и слаба всюду, где он пробует быть художником. Герцен -- один из самых блестящих стилистов русской литературы, но только не в беллетристике. Здесь его слог лишен оригинальности, скован рабскою подражательностью то Пушкину, то Гоголю. По языку, "Кто виноват?" -- в лучшем случае -- современник, но довольно неудачный, "Пиковой дамы" и на много лет отстал от изящной свободы, силы, меткости и глубокого хаоса "Героя нашего времени".

Говорил он лучше, чем писал: