Оно и хорошо,-- писать не время было!--

характеризовал Некрасов Грановского, одного из значительнейших культурных сотрудников Герцена, кончившего жизнь, впрочем, в остром идейном разрыве с последним: Грановский, хотя и западник, шел вперед, покуда не уперся в рубеж идеалистического миросозерцания и -- остановился стоять на нем как человек, не смеющий переступить порога, а Герцен с Огаревым порог нетерпеливо перешагнули и пошли к новым материалистическим светам -- вперед и вперед, следуя за неудержимым ростом западной позитивной науки. Эта сцена -- идейной ссоры и нравственного разрыва с Грановским -- одна из самых сильных и глубоких в "Былом и думах": она потрясает вдумчивого читателя трагизмом страстной отвлеченности, которая была так свойственна нашим дедам и которой так мало у внуков. Это -- столкновение не житейских людей, но целых мировоззрений, поглотивших в себя живые индивидуальности; это -- катастрофа в Плато-новом мире идей.

Характеристика "говорил он лучше, чем писал", относится и к Герцену в том подготовительном периоде деятельности, который он скитальчески отбывал в Вятке, Владимире, Новгороде, Петербурге и подмосковном Соколове то ссыльным, то поднадзорным литератором-западником с завязанным ртом. Прямо поразительны колоссальный рост и быстрое даже не развитие, а бурное стремление вперед герценова таланта, как скоро он очутился в Европе, в условиях свободного слова и свободной прессы. Между Герценом в русском периоде творчества и Герценом заграничным, Герценом "С того берега", "Былого и дум", "Полярной звезды" и "Колокола" -- такая широкая пропасть, что, не знав биографии Александра Ивановича, можно бы подумать, будто она создавалась десятками лет. Твердая определенность его общественно-политической программы,-- вспыхнувшей шиллеровским огнем еще в пятнадцатилетнем мальчике, который на Воробьевых горах в Москве, рука в руку с таким же шиллеровским отроком Огаревым, дал под открытым небом "Аннибалову клятву" посвятить жизнь освобождению русского народа от произволов обветшалого, военно-полицейского, крепостного государства,-- облеклась теперь в красоту несравненной ясности и силы слова, в ослепительный блеск сатирического огня, в глубокую и трогательную музыку тяжело выстраданного пафоса. Герцен -- отец и основатель русской художественной публицистики. И -- как Пушкин в стихе и Глинка в мелодии -- он остается до сих пор не только не превзойденным, но и ни разу не достигнутым образцом вдохновенного риторства пером по бумаге, "черным по белому", к которому вот уже пятьдесят лет стремятся и русская передовая статья и русский фельетон. Кто изучал историю искусства, знает, что школа Микеланджело отличается от творений самого Микеланджело преувеличениями мускулатуры, так что иногда фигура кажется вздутою опухолями и шишками, при том в самом странном и неожиданном размещении. Причина разницы в том условии, что Микеланджело знал и неутомимо изучал анатомию и, сурово подражая ее законам, переносил в искусство наблюдения живой природы; последователи же его, в благоговейном восторге к гениальному maestro, анатомию забросили и вместо живого тела изучали могучие мраморные тела, сотворенные вдохновениями отца школы. Нечто аналогическое наблюдается и в русских подражателях Герцена: всем им без исключения недоставало глубокого и страдальческого знания анатомии русской жизни, которое унес с собою за рубеж великий изгнанник. И -- хотя за тридцать пять лет, отделяющих нас от смерти Александра Ивановича, "под Герцена" рядились многие,-- Герцен не повторился.

Жизнь Герцена слагалась так бурно, страстно, мучительно-беспокойно, что, вникая в страницы "Былого и дум", читатель бывает сперва изумлен, а потом, неизбежно, глубоко умилен и тронут неисчерпаемою бездною добродушия, какою пропитаны все личные воспоминания этой грандиозной книги "царицы автобиографий". Все свое негодование, всю муку горьких слов, все пламя слез и проклятий Герцен, как великодушный богач,-- без остатка для себя,-- тратит на общественно-политической арене. В домашнем обиходе он обращается к этим оружиям лишь тогда, если его личная беда или горе являются роковым результатом политического строя, который он расшатывает. Таков, например, потрясающий эпизод болезни Натальи Александровны в Петербурге,-- она недавно родила и кормила, когда Александр Иванович, внезапно и совершенно беспричинно, получил вызов к грозному Дубельту; вызов был сделан в самой грубой и шумной форме,-- молодая женщина перепугалась до полусмерти, и результатом были тяжелый недуг ее самой и кончина ребенка. Черный призрак этих страшных дней преследовал и угнетал Герцена всю жизнь до гробовой доски. Но вообще-то трудно вообразить характер более счастливого устройства, более бодрой, выносливой и жизнерадостной философии, чем природа послала Герцену. Он в литературе нашей -- самый типический представитель того личного оптимизма, что лежит, как благодетельная закваска, в глубине нашей великорусской натуры, помогая русским людям улыбаться и шутить даже на дыбе, как Кикину, и в муке смертной, как Стеньке Разину. Герцен вошел в жизнь с шиллеровскою одою "К радости" на устах и пронес этот восторженный гимн о достоинстве человека и прелести человеческого существования до могилы, сквозь десятки лет испытаний и разочарований, семейных драм и бед, разрывов, потерь. "Он в этот мир пришел, чтоб видеть солнце" и разгонять тучи, которые мешают солнцу светить для человечества. Тучи, сгущавшиеся вокруг него самого, он принимал с веселым и гибким стоицизмом "испанского дворянина", оправляясь от личных несчастий,-- извините за вульгарное сравнение!-- с быстротою и устойчивостью хорошо уравновешенного Ваньки-встаньки

"Я, ваше благородие, человек легкий, а то бы мне и не жить!" -- говорит Гришка-портной в очерке Щедрина. Природа милосердна: история создала русскому человеку столь несносные условия существования, что понадобился психологический корректив -- и выработалась столетиями та упругая русская "легкость", что одинаково помогает жить и гениальному, блестящему Герцену, и захудалому Гришке-портному. И, когда из характера русского человека беспощадная жизнь успевает вытянуть насосом своим эту спасительную "легкость", Гришка-портной прыгает с колокольни, Александр Пушкин идет умирать от пули Дантеса, Глинка спивается, Гоголь заключается в мрачный, самоужасающий мистицизм, заменяя, как суррогатом, смерть физическую нравственною смертью заживо...

Герцена спасло от трагедии русского таланта, с истощенною "легкостью", огромное поле политической борьбы, наполнившей завидною целесообразностью все дни его пестрой жизни. Наблюдая Герцена как частного человека и Герцена в деятельности, вы убеждаетесь, что он в своем роде Янус двуликий. Всю свою мягкую "бесхарактерность" он оставлял дома, а на общественную арену выносил характер -- боевой, несокрушимый, упругий, как толедский клинок. Быть может, тут имела значение примесь германской крови, унаследованной Герценом от матери. В частном быту Герцена проскальзывали атавистические черточки старого барского рода Яковлевых, которых последнее вельможное поколение -- своего отца, дядю-"Сенатора" и дядю-"Химика" -- Александр Иванович увековечил в первых частях "Былого и дум". В политике -- он тот живой, практический, светлоголовый и, как по рельсам, прямо и смело катящийся Штолнц, которого Гончаров ставил в урок и укор русским Обломовым, но Штольц, исправленный гуманизмом самой высокой, тонкой, теплой и изящной красоты, Штольц, весь сотканный из любви к свободе, правде и благу человечества.

Выше я говорил, что Герцен не был художником-беллетристом. Его острый и трезвый ум был лишен элемента выдумки,-- он не любил, не умел, скучал возводить в перл творения отвлеченные художественные замыслы. В одном своем предисловии он сам говорит: "Этой повести суждено остаться неконченною, потому что я утратил простодушие, необходимое, чтобы ее написать". Но никто в русской литературе не умел ярче Герцена описать, рассказать и заставить прочувствовать действительность, никто не дал столько художественных исторических картин, полных одновременно психологической правды Веласкеса и романтической красоты Делакруа. Никогда не прекрасен так Герцен, как -- преклоняясь пред героем свободы и создавая ему пламенный апофеоз. Его Гарибальди, Мадзини, Ворцель, Орсини, семья Фохтов, Прудон -- бронзы, отлитые для вечности, и принадлежат не одной русской, но всемирной литературе. Из всего, что мне случалось читать о Гарибальди, герценово описание его лондонских дней, несомненно, остается на первом месте -- по огню, искренности, благородству, смею выразиться: по святости энтузиазма. Таковы же и русские портреты герценовой кисти: Белинский, Вадим Пассек, Станкевич, Киреевские, Константин Аксаков, Грановский. Герцен -- один из немногих мемуаристов, умевших рассказать свою жизнь не в личной, себялюбивой живописи, но в живых лицах. "Былое и думы" -- непрерывное действие с кинематографическою сменою новых и новых актеров, из которых каждый -- цельно и мастерски воплощенный тип. От Бенкендорфа до сторожа на прусской таможне, от Бакунина до трактирщика в вольном Фрибурге -- все вылеплены с одинаковым искусством, с силою правдоподобия и экспрессии, поразительных в таком быстром и размашистом творчестве.

Когда общественная жизнь вызывает Герцена к протестам негодования, ненависти, презрения, он страшен: он, если не убивает насмерть, то клеймит до гроба и за гробом -- на веки вечные, покуда жива история и человечество слышит ее голос. Гоголь в криках и хохоте отчаяния написал ужасный общий фон -- пустыню "Мертвых душ" и "Ревизора", где, как Агарь, задыхалась дореформенная Россия. Герцен докончил картину Гоголя, написав на его фоне исторические фигуры эпохи. Когда Герцен говорит о царствовании императора Николая I, вы чувствуете в нем фантастический ужас вдохновенного Гойи,-- он окружен воспоминаниями, как отвратительным хороводом вампиров, ведьм, кривляющихся привидений, и -- чтобы разогнать ночное дикое сонмище -- гневно и страстно бьет в "Колокол",-- да сгинет шабаш мрака и да воссияет светлый день! Vivos voco, mortuos plango {Зову живых, оплакиваю мертвых (лат.). },-- этот девиз средневекового колокола применял Герцен к своему знаменитому журналу. Он мог бы договорить девиз до конца "fiilgura frango" {"Сокрушаю молнии" (лат.). }: "Зову живых, оплакиваю мертвых и сокрушаю молнии". Потому что -- кто же сокрушил больше молний и рассеял больше черных грозовых туч над головою русского общества, чем Герцен в "Полярной звезде" и "Колоколе"? И одною из этих рассеянных туч была великая, все четыре стороны русского мира омрачавшая туча крепостного права. Немало добрых топоров рубило по стволу этого заклятого, многовекового дуба, но топор Герцена был самый острый и рубил всех глубже, в корень. Конечно, Герцен -- один из главнейших виновников освобождения крестьян с землею. "Колокол" был настольным у Я.И. Ростовцева, в нем искал справок по крестьянскому вопросу император Алекандр Николаевич -- государь, к которому в 1858 году социалист Герцен обратился -- несколько преждевременно!-- с знаменитым воплем: "Ты победил, Галилеянин!" Отношения Герцена к личности императора Александра II, резко колебавшиеся в соответствии барометрическим скачкам неустойчивого "царствования полуреформ", более чем любопытны и достойны самого тщательного изучения, и время изучения теперь -- с освобождением Герцена из-под цензурного спуда -- наконец, наступает.

Из-за рубежа, опальный, воспрещенный даже к упоминанию имени, изгой умел стать и быть государственною силою. Со звоном "Колокола" почтительно считались решительно все русские правительственные и общественные учреждения и пружины пятидесятых и шестидесятых годов. Известно, как император Александр Николаевич определил разницу между Герценом и Долгоруким, издателем другой заграничной газеты "Будущность": "Долгорукий только ругается, а Герцен часто дает нам дельные мысли". Все свое влияние на русскую публику Герцен проиграл покровительством польскому восстанию 1863 года. Дозрев сам до отрицания всех исторически выращенных, искусственных граней человечества, во имя всемирного гражданского союза рас, племен и народов, он не рассчитал, что Россия еще не доразвилась до той же точки зрения космополитических свободы, равенства, братства,-- и нашел камень преткновения в национализме, искусно пробужденном в тогдашнем обществе усилиями и талантом Другого знаменитого русского публициста -- М.Н. Каткова. Последний в то время только что свернул с пути прогрессивно-обличительного на путь реакции и усердствовал в ней со всем рвением фанатического неофита.

С другой стороны, не угодив на массы националистически настроенного среднего читателя польским вопросом, Герцен,-- по долгому отсутствию своему из России, к тому же резко измененной переломом александровских реформ,-- неожиданно для себя, оказался и на левом фланге в арьергарде общественного движения. Диктатура передовой мысли ушла от него к редакциям "Современника" с Добролюбовым и Чернышевским и "Русского слова" с Писаревым и Зайцевым. Русские революционеры и в отечестве, и за рубежом были недовольны лондонским изгнанником, с обычным ему трезвым здравомыслием отвергавшим крайние планы, для которых русское общество в то время, действительно, далеко еще не было готово, даже в наиболее интеллигентных слоях своих, в пользу реформ, возможных и назревших по времени. Герцен очутился в немилости даже у молодежи. На него сыпятся обвинения в старости, в непонимании новой русской жизни, в постепеновщине, в барстве и -- наконец -- двумя-тремя сомнительными личностями пускаются скверные сплетни о его якобы денежной недобросовестности. Конечно, клеветы последнего пункта обвинения разбивались вдребезги не только о репутацию Герцена, но и об его фактическую отчетность, тем более что он был человек очень богатый: он много потерял чрез конфискацию имущества; но старания русского правительства при Николае I совершенно лишить Александра Ивановича причитающихся ему фамильных доходов не имели успеха по энергическому противодействию, оказанному парижским Ротшильдом; Герцен очень смешно рассказывает эпизод этот в "Былом и думах". Но надо иметь счастливый, олимпийски светлый, эллинский характер Герцена, чтобы переносить измены и утраты друзей, разочарования, интриги, предательства, с его красивым спокойствием, с его проникновенною снисходительностью. Одним из памятников этих драгоценных свойств герценовой натуры остались воспоминания А.И. о супругах Энгельсонах. При всем своем добродушии Герцен был далеко не слеп по отношению к среде, его окружавшей, и не только либеральными декламациями, но даже и поверхностным либерализмом действия купить его симпатии в крепостную зависимость было нельзя. О том наглядно свидетельствуют его характеристики Николая Сазонова (полная грустного юмора повесть о том, как один богатый Рудин выродился в нищего и пьяного Обломова), русского иезуита Владимира Печерина, лондонских рефюжье и фанфаронов французской эмиграции. Строгая святость конституционного уклада Англии приводила Герцена в восторг. В высшей степени поучительны в этом направлении его статьи о политических делах в английском суде. Но восторг никогда не ослеплял Герцена до паралича критики. Этот человек был врагом непогрешимых авторитетов, все равно, в идеях ли, в учреждениях ли, в деятелях ли, в ближайших ли друзьях. Он нежно любил Грановского, Огарева, Бакунина, но -- дружба дружбою, служба службою, и, когда звал голос политического убеждения, он выступал против друзей своих, как сторонний обличитель и беспощадный полемист.