Великий человек в фимиаме долгого культа часто превращается в бога на пьедестале, в свой собственный монумент, воздвигнутый по общественной подписке. Он так облекается репутацией идейного совершенства, что за нею совершенно исчезает человек. Так, до самых последних лет мы имели монументального Пушкина, монументального Белинского, монументальных Гоголя с Лермонтовым, и лишь в девяностых годах прошлого столетия начались попытки возвратить их из условного состояния "бронзовых мужей славы" в живую плоть и кровь. Вот состояние, совершенно невозможное для Герцена: его нельзя поставить в статуарную позу неподвижного бога не от мира сего,-- он слишком человек, всегда, во всем земной, близкий, теплый, осязаемый и живой человек. Когда его портрет висит на стене, с ним можно разговаривать мысленно целыми часами, как с любимым собеседником, как с дорогим другом, но не приходит желания запереть его в божницу. В 1901 году я поднимал вопрос, ныне возобновленный "Сыном Отечества", что пора бы русскому обществу перевезти в Россию прах великого изгнанника и успокоить родной земле кости, одиноко зарытые на старом кладбище в Ницце. Несколько месяцев тому назад я посетил могилу Герцена и долго вглядывался в его статую, воспетую Надсоном. Могила содержится довольно неряшливо, а памятник плох, хотя статуя -- будь она иначе поставлена -- была бы хороша. Дело в том, что художественный инстинкт скульптора не позволил ему отлить бронзового Герцена в сверхчеловеческие размеры, каких требует монументальная перспектива; Герцен изображен в естественный рост. Но высокий пьедестал скрадывает величину фигуры, и поэтому, когда смотришь на нее снизу вверх, бронзовый Герцен кажется приземистым карликом. Эта художественная случайность показалась мне глубоко символическою. Она живо передает то характерное, чем полон был живой и остается полон литературный Герцен. Нет в русском пантеоне великого человека, который менее Герцена требовал бы разглядывания снизу вверх и годился бы для этого подобострастного процесса. Герцен -- писатель-друг; он ждет, чтобы друг-читатель подходил к нему вровень. И именно это отсутствие божественной позы, это простодушное равенство гения в человечестве со всяким ему внемлющим сыном земли и делает Герцена таким близким, доступным, понятным и дорогим для его читателя.
В Герцене совсем нет той снеговой безупречности, что делает альпийские вершины такими сверкающими и такими холодными. Герцен никогда не был гордым и самодовольным фарисеем; он спотыкался, он падал, как мытарь, и, как мытарь, умел сознавать свои падения и искренно в них каяться. Я люблю его в грехах его, потому что нет ничего трогательнее чувства глубокой, почтительно-скорбной, любящей виноватости, которою он окружил и обессмертил нежный образ своей Натальи Александровны. Я люблю его в легкомысленных переходах от тяжелого горя к резвому веселью, в его широкой и малоразборчивой фамильярности, в его шампанском, которым столько попрекали Герцена пуристы демократии, в его неловких и щекотливых дружбах, в его, как сказал Л.Н. Толстой, "постыдных ты", которых у Александра Ивановича было вряд ли меньше, чем у Стивы Облонского. Я люблю его маленькие тщеславия, самодовольство собственным остроумием, щегольство большим образованием, странные заголовки и эпиграфы на всевозможных европейских языках, которых не понимало девять десятых его публики. Люблю его спешные характеристики и великодушные ошибки в людях, ревнивые капризы и властность дружб, комическую слабость мешаться "не в свое дело" и вечно истекающие отсюда просаки. Люблю в нем, словом, цельность человеческой натуры, со всеми ее красотами и слабостями:
Не называй его небесным
И у земли не отнимай!
Да, он был земля и глубоко понимал землю. Подобно Фаусту, он отрекся вызывать страшного, отвлеченного Макрокосма, неохватимого мыслью человеческою духа мировой системы, и предался Микрокосму, могучему и практическому духу земли, в звездной ризе, еженощно трепещущей живыми надеждами над головами усталого человечества. Но Герцен не испугался живого огня, которым дышит великий дух: он ринулся в этот священный пожар, как страстный любовник пламени, и сам стал -- весь пламя! Поразительны энергия, темперамент и строгая целесообразность действий этого человека в слабом, ноющем веке "лишних людей", которому он принадлежал как современник! Поразительны чутье и сила, с какою Герцен, при огромной философской начитанности, умел, однако, не заблудиться в гегелианских туманах, окутавших русское интеллигентное поколение тридцатых и сороковых годов, от кружка Станкевича до "Гамлета Щигровского уезда" включительно. Где другие благоговели -- audite verba magistri! {Повинуйтесь словам учителя! (лат.). } -- Герцен критиковал; в том, что другие принимали за цель, Герцен искал только средств и ключей к самостоятельным путям и выводам. Так -- гегелианство его разрешается откровенным заявлением в "Дневнике", что он любит Гегеля лишь в периоде, когда тот писал "рассуждение смертной казни". Замечательно, что, вырастая в эпоху русского байронизма, Герцен остался совершенно вне влияния Байрона: его социальный темперамент не ужился с проповедью демонического особнячества,-- он слишком любил и "скверную привычку к жизни", и "скверную тварь, называемую человеком". Его любимым лириком был Шиллер, его любимыми людьми были Шиллеры социального действия, как Роберт Оуэн.
Всякая борьба, какие бы светлые цели ее ни одушевляли,-- в процессе своем,-- дело грубое потное -- следовательно, грязное. Нельзя выйти с поля сражения в мундире без пятнышка и в свежих замшевых перчатках. Но есть в истории борьбы за человеческий прогресс несколько фигур, счастливо одаренных таким редкостным благородством натуры, что -- хотя они всю жизнь свою отдали битвам -- копоть, дым, пот и грязь битв пощадили исказить их прекрасные облики своими темными наслоениями, точно последние встречали в этих людях какой-то непобедимый реактив врожденной чистоплотности. Таковы для Италии Гарибальди и Мадзини, в ближайшее время Феличе Каваллотги; для Франции -- Пруцон; для Германии -- Берне; для Венгрии -- Кошуг, для России -- Белинский и Герцен. Никто более газетного работника не в состоянии оценить изящество страшных герценовых полемик,-- рыцарство его приемов, богатырскую смелость риска, презрение к щиту и забралу, убийственную меткость ударов и великодушие к поверженному противнику. Как всесторонний знаток русского языка, Герцен не стеснялся фехтовать всем своим словесным запасом. Негодование часто вызывало в его устах не только брань, но даже площадную ругань. Рассказывая, например, в "Колоколе" 1862 года, что петербургская полиция во время студенческих беспорядков поручила обыск арестованных девушек -- проституткам, Герцен сам не заметил, как в справедливом гневе заговорил словами, исключенными из академического лексикона. Но -- этого не замечает сгоряча и увлеченный читатель: так к месту и вовремя раздается этот вопль оскорбленного гражданского чувства, попранного человеческого достоинства. Герцена легко заставить быть грубым, резким, но вульгарным -- никогда. Брань облагораживается в его устах, как в устах короля Лира -- проклятия Регане и Гонерилье, пересыпанные уличными словами, и, однако, не смущающие даже чопорных английских мисс: настолько высок и могуч пафос положения, так понятна нутряная потребность вопля. Ах, когда коршун терзает печень прикованного Прометея, трудно ждать, чтобы мученик-титан проклинал Зевса-гонителя изысканным языком французского маркиза!
Страшным орудием смеха Герцен уничтожал политических врагов своих тем вернее, что смех его -- светлый смех. В этом отношении Герцен -- совершенный антипод другого гиганта русской общественной сатиры, М.Е. Салтыкова-Щедрина, с его мрачным смехом-стоном, смехом-судорогою, который сверкает, как зловещая молния, и гремит, как гром в нависшей грозовой туче. Сатирические удары Герцена -- презрительные улыбки солнца, которое, заметив скверное земное явление, спешит осветить его и обезвредить, наскоро клеймя и припекая обжигающим лучом. Истязательный щедринский "правеж" -- совсем не в духе и не в средствах Герцена. Его любимый сатирический прием -- короткая шутка, быстрая стрела, злая острота, меткая, убийственная кличка. Так разделывался он с людьми и явлениями, вызывавшими его презрение. Он двумя-тремя словами рядил человека в шуты и оставлял гулять шутом на всю жизнь. Так, например, распорядился Герцен с Паниным: длинный рост и ограниченные способности этого сановника дали ему мишень для самых язвительных антитез. Из позднейших публицистов сатирическая краткословность Герцена повторилась всего удачнее в Анри Рошфоре, но, к сожалению, знаменитому некогда, а ныне совершенно выдохшемуся, редактору "La Lanterne", "L'bitrasigeant" всегда недоставало твердой идейной устойчивости и политической последовательности своего русского предшественника. Там же, где Герцен не только презирал, но и ненавидел, ему становилось не до острот и шуток. Он забывал тогда свой богатый сатирический арсенал и, дав волю лирическим порывам, исходил огненными слезами и гневными криками гражданского пафоса, в которому него нет соперников в литературе нив русской, ни в европейской. Так пишет он о крепостном праве, о страде декабристов, о мраке николаевской России, о Муравьеве-Виленском...
Герцен -- настолько обширный и глубокий мир, что говорить о нем и можно, и хочется без конца, и все не договоришь, и все жаль -- поставить точку, жаль оторваться от темы. До сих пор Герцена в России знали как святой и таинственный миф -- немногие избранные и сравнительно мало. На русскую печать Герцен поэтому совсем не влиял. Теперь, когда он становится общим достоянием, надо ждать, что его томы вдвинутся в русское самосознание как огромная социально-педагогическая сила, как воскресшая из мертвых могучая школа политической дидактики и полемики. Нужно ли говорить, что сочинения Герцена должны сделаться настольными для каждого общественного деятеля и -- в особенности -- для журналиста? Наше поколение, вырастающее под свинцовым гнетом семидесятых и восьмидесятых годов, не может похвалиться политическим воспитанием. Брошенное в деятельность после того, как было в корень испорчено мнимообразовательным застенком лжеклассической системы графа Д.А. Толстого, оно жило зыбко, неустойчиво, мутно, в роковых колебаниях между Ариманом и Ормуздом, между эгоистическими падениями и инстинктивным стремлением исцелиться и воскреснуть. Быть может, ни одно русское поколение не нуждалось и не нуждается в нравственной дезинфекции больше, чем наше. И вряд ли есть в сокровищнице русской культуры другой дезинфектор утомленных жаждущих оздоровления душ, более действительный, ласковый и деликатный, чем Герцен -- этот высокочеловечный, вровень к каждому русскому человеку приятельски подходящий друг-Герцен, сильный, как богатырь, и слабый, как дитя, сейчас мудрец, через минуту простак, вчера святой, сегодня грешник. Никто не умеет дать русскому мечущемуся уму столько задушевного, успокоительного и ободряющего к жизни разговора. Шесть с лишком лет тому назад, весною 1899 года, я, автор этих строк, переживал тяжелый перелом общественных и политических взглядов -- один из тех обличительных периодов прозренья внутрь себя, когда "открываются зеницы, как у испуганной орлицы", и ум бледнеет от ужаса ошибок и обманов, которыми до тех пор жил, как беспечною истиною, и голос совести неумолчно вопит: "Сожги все, чему поклонялся! поклонись всему, что сжигал!" Ах как трудно, как мучительно, как оскорбительно трудно перелом этот переживался... психическая каторга!.. И он пришел ко мне -- старый, мудрый, простой, вечно молодой, ласково улыбающийся -- Александр Иванович, пришел всеми своими двенадцатью скверно напечатанными в Лондоне и Женеве томами. Пришел, успокоил, выругал, утешил, наказал, простил, указал путь в будущее, ободрил, благословил... О великий учитель! дрожит сердце и колена гнутся, когда я думаю о духе твоем! И -- если сбудется когда-нибудь моя мечта,-- что прах Герцена найдет успокоение в родной земле, как Косцюшко и Адам Мицкевич нашли его на краковском Вавеле, мое искреннее желание: не кладите его в какой-либо величественный пантеон -- не заключайте его ни в один коллективно-погребальный музей знаменитых мертвецов! Пусть спит он, загробно грезя счастьем родной земли, одинокий, вольный, доступный для каждого русского паломника, как спит его друг Джузеппе Мадзини на высоте генуэзского Стальено -- мертвым стражем объединенной, свободной Италии. И пусть веет над русскою землею из великого гроба великая жизнь! Герцен воскресает для России. Лети же над Россиею, мчись над просыпающимся отечеством нашим, могучий, громкий, звонкий, деятельный неспящий герценов дух! Стучи в двери, в окна, звони привычною рукою в вечевые колокола! Лети! Буди! Зови!-- да воскреснут и на Руси те, всемирно торжествующие ныне "права человека", в безупречной и бескорыстной борьбе за которые отлетел ты от земли, измученный, но никогда не побежденный, молниеносный, прекрасно мятежный дух!..
1905