Здесь

Любезный друг, Александр Сергеевич!

Поздравь: меня открыли! Событие, наверное, уже известно тебе из газет и городской молвы. Я слышал даже, что тебя по случаю моего праздника вымыли. Приятно было узнать. Это обещает, что лет через тридцать, когда будут открывать памятник Виссариону Григорьевичу Белинскому или Ивану Сергеевичу Тургеневу, меня тоже помоют. Это хорошо. Чрезмерного франтовства не похвалю ни в ком, но время от времени умыться не мешает. Впрочем, в Москве о чистоплотности памятников усердно заботится климат. Еще накануне моего открытия начало мне на голову капать холодною водою. Такого ада я еще никогда не чувствовал. Предполагал сперва, не попался ли я в руки инквизиции, а тот, кого я принимал за скульптора Андреева, не есть ли сам великий инквизитор?

Праздники мои кончились. Сижу и отдыхаю от впечатлений. Вокруг меня ужасный беспорядок. Степан Пробка и дядя Михей ломают трибуны, с которых должна была смотреть на меня публика. Однако не смотрела, потому что выстроены они оказались по способу купца Абдулина: написано леса на двадцать тысяч, тогда как его и на сто рублей не было. Так что взмоститься на трибуну не представляло большого прибытка. Управец, дерзнувший на подобный опыт, -- какой это смелый русский народ! -- поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь. А стоявший возле дядя Гучков, почесав рукою в затылке, только промолвил: "Эх, Ваня! Угораздило же тебя!" -- но сам на его место не полез.

Доволен ли я собой? Ты по собственному опыту знаешь, что все русские литературные монументы походят на пробку, которую, совершенно неизвестно по каким причинам, некто взял из графина и воткнул в пирожное. Я не исключение. Прибавь к тому, что тебя все-таки делал г. Опекушин, тогда как меня -- г. Андреев. Москва уже выразила ему благодарность на банкете в честь мою, просвистав ему сперва из балета "Роберт и Бертрам, или Два плута", а потом, просто: "Не лей ты мне, батюшка, медный истукан!" В обильных лужах Арбатской площади вижу отраженную фигуру. Платье на ней совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот. Впечатление -- как от Плюшкина: "Ой, баба! Ой, нет!" -- "Конечно баба!.." Подобный капот носил Акакий Акакиевич, прежде чем Петрович сшил ему новую шинель с серебряными лапками под аплике. Правда, с Акакия Акакиевича роскошную шинель эту немедленно сняли воры на такой же огромной и пустынной площади, как Арбатская, на которую меня задвинула "просвещенная заботливость московского городского управления". Очевидно, из таких именно опасений г. Андреев и оставил меня кутаться в капот Акакия Акакиевича. В недостатке средств одеть меня приличнее сомневаюсь, так как слышал, что г. Андреев за истукан мой получил хороший гонорар.

А, впрочем, если говорить откровенно, то я и тому уже рад, что как бы то ни было и в каком бы то ни было виде, но все-таки существую. Были серьезные причины опасаться, что, когда спадет пелена с моего памятника, то вместо пьедестала и статуи откроется место, совершенно гладкое, как будто бы только что испеченный блин. Если ты вспомнишь, что закладкою моего монумента руководил генерал Рейн-бот и сообразишь рыночную стоимость употребленной на меня бронзы, то легко увидишь источники этой общественной тревоги. Генерал Рейнбот был большой поощритель всех искусств и мануфактурностей. Впрочем, государственную ассигнацию предпочитал всему. "Это вещь, -- обыкновенно говорил он, -- уж нет ничего лучше этой вещи: есть не просит, места займет немного, в кармане всегда поместится, уронишь -- не расшибется". Очевидно, этой предпочтительной генерала Рейнбота страсти к государственным ассигнациям единственно и обязан я почти невероятным для москвичей сохранением моего материала в целости.

Открывать меня набралось великое множество народа. Но тщетно искал я в толпе товарищей и наследников моих по литературе. Если кого и находил, то лицо его походило на лицо школьника, выбежавшего из секретной комнаты, куда начальник призвал его с тем, чтобы дать кое-какое наставление, но вместо того высек совершенно неожиданным образом. Первым впечатлением моим, когда упала пелена, было: здесь много чиновников. Затем, ослепленный пестротою мундиров, оглушенный пением кантаты, я уже ничего не видел -- видел какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего. С перепуга едва не крикнул, как Агафья Тихоновна: "Пошли вон, дураки!" Но снизу на меня смотрел экзекутор Яичница, косился городничий Антон Антонович Свозник-Дмухановский, поглядывали Свистунов, Пуговицын, Держиморда. У всех кавалерия через плечо. У кого кавалерия красная, у кого и голубая. Клянусь тебе, друг Александр Сергеевич, что в обществе этом я почувствовал себя таким несчастным и одиноким, что даже Ивану Васильевичу Тряпичкину был бы рад. Все-таки, как ни плох, пописывает статейки. Но и Тряпичкина не было. Почему? Хотелось спросить -- и было страшно. Лицо Сквозника-Дмухановского сияло такою зловещею радостью, точно он всех бумагомарак, щелкоперов, либералов проклятых и прочее "чертово семя" в самом деле узлом завязал, в муку стер, да -- черту в подкладку! В шапку туда ему!

Не пришли литераторы, а между тем попасть на мое открытие было очень легко. Просьбу о билете надо было изложить письменно. Она поступала в комиссию всяких прошений. Комиссия всяких прошений, пометивши, препровождала ее к г. Гучкову. От г. Гучкова поступала она в комиссию построения, там делали всякие справки и выправки по этому делу. Главноуправляющий вместе с конторою в самоскорейшем времени полагал свою резолюцию, и дело было сделано. Удобство этого способа помимо выгод бумажного производства доказано уже тем обстоятельством, что решительно все родные, друзья и знакомые г-жи и г. Гучкова получили на все торжества открытия прекраснейшие места. А если петербургский голова г. Резцов жалуется, будто гг. Гучковы его в театр не взяли, так это он сам себя не взял. Стоило ему изложить свою просьбу на бумаге, и г. Гучкову очень было бы приятно. Он, знаешь, этак любит в скучное время прочесть что-нибуць забавное. Да и зачем г. Резцову уже так понадобилось в театр? Замечательного немного было в афишке: играли г. Поплевин и девица Зяблова, прочие лица были и того менее замечательны.

Не без страха высматривал я в толпе, вокруг меня пестревшей, генерала Гершельмана. Это чрезвычайно обидчивый человек. Он может простить все, что ни говорят о нем самом, но никак не извиняет, если это относится к чину или званию. Он гораздо строже даже небезызвестного тебе майора Ковалева. Тот полагал, что в театральных пьесах можно пропускать все, что относится к обер-офицерам, но на штабс-офицеров никак не должно нападать. Генерал же Гершельман требует, чтобы и театральные пьесы, как скоро выводится в них какой бы то ни было военный, разрешались или запрещались к представлению военными же цензорами, сообразно чину и роду оружия изображенного офицера. Хотя в пьесах моих военные, находящиеся на действительной службе, не участвуют, но, памятуя диффамацию, учиненную мною некому поручику Пирогову, я предвкушал встречу с генералом Гершельманом без всякого удовольствия. Но, к счастью, незадолго до открытия моего генерал Гершельман должен был покинуть Москву, хотя и после долгого вооруженного сопротивления. Что касается своего цензурного проекта, то покуда, кажется, генерал Гершельман остался с носом, в чем, как ты видишь, и заключается существенная разница между ним и майором Ковалевым, который, напротив, имел несчастие носа своего лишиться.

Генерал Рейнбот также не присутствовал при моем открытии, так как был в этот день внезапно отозван к одному правителю контрольной комиссии, где было собрание, хотя и не очень приятное, многих чиновников и офицеров его корпуса. В том числе гг. Моисеенко, околоточный Владимиров, вся полиция и все интендантство.