А.И. Куприн сделал любопытнейшее признание, что его литературное поколение уже ничем не обязано Гоголю, а сам он сознательно познакомился с Гоголем, выучился понимать и любить его лишь много лет спустя после того, как сделался писателем и получил известность.
Я много думал над этим купринским -- как будто, на первый взгляд -- парадоксом. Да. Это правда. Чеховым кончился гоголевский период русской литературы. Я сказал это еще пять лет тому назад, в некрологе бедного Антона Павловича {См. во 2-м издании моих "Курганов" (СПб, 1909. "Обществ<енная> польза").}. Болеть великий период этот начал еще в семидесятых годах, но к смерти его повернуло в восьмидесятых. Чехов был последний русский гоголевец -- литератор, вышедший по прямой линии из "Шинели". И наше поколение восьмидесятников было последним, которое могло еще смолоду воспринимать Гоголя более или менее непосредственным национальным впечатлением, не нуждаясь в комментировке историческими данными эпохи и места действия. Живы были отцы, на свежей памяти которых реформы Александра Второго переродили гоголевские типы в щедринские. Живы были деды -- сами еще гоголевские типы. Когда я вспоминаю калужские уездные города, в которых протекло мое детство: Лихвин, Мосальск, Мещовск, даже подмосковный Подольск, -- конечно, это были еще города Гоголя на добрую треть, если не на всю половину. Что ни вспомнишь старика тех времен, то -- если не из Гоголя, так из Сухово-Кобылина либо из Островского в первом его творческом периоде. Еще бродил по земле состарившийся капитан Копейкин, древний, но живой помещик Ноздрев, живой Земляника. Тридцать лет спустя заброшенный даже в такую глушь, как восточно-сибирский Минусинск, я уже не встречал там гоголевских типов in persona {Лично, собственной персоной (лат.).}. Много аватаров Чичикова, Сквозника-Дмухановского, Хлестакова и т.д., но никого, о ком можно было бы сказать: вот Сквозник-Дмухановский -- как он у Гоголя, вот таким надо играть Тяпкина-Ляпкина, да не с этого ли господина списан Ноздрев? Род существует, но вид вывелся, подобно тому, как -- благоденствует кошачья порода, но давно уже вымерли пещерные львы. Типы вечны, но они уже улетели от узкой действительности в широкую всечеловеческую область обобщений, перестали быть конкретными, стали символами. Собакевич, Ноздрев, Манилов-- нарицательные имена, до сих пор классифицирующие общество. Но кто теперь в классификации этой заботится хотя бы о таких подробностях, что Собакевич, Ноздрев, Манилов, Плюшкин--деревенские помещики, Бобчинский и Добчинский -- городские помещики, что Люлюков, Растаковский и Коробкин -- отставные чиновники, а Земляника, Тяпкин-Ляпкин, Шпекин -- на действительной службе? Кому интересно, что они служат не по назначению, а по дворянским выборам и т.д.? Эти оттенки уже и для нас терялись, но отцы наши находили в них огромное значение и в тонком различении их наслаждались Гоголем, конечно, осязательнее и подробнее, чем мы, восьмидесятники. А мы, восьмидесятники, с Чеховым во главе, -- подробнее и осязательнее, чем люди девяностых годов, к которым принадлежит г. Куприн. Им приходится воображать то, что мы -- хоть и старое -- успели еще видеть собственными -- хоть и детскими -- глазами. О "Вишневом саде" не раз говорилось, что топор Лопахина вырубил вместе с историческими деревьями Раневской, о которых "упоминается в энциклопедическом словаре", последние липы "Дворянского гнезда". Это совершенно верно, но несколько узко, потому что родные липы были не только у Лаврецких и Калитиных, а имелись они и у Маниловых, Собакевичей, Плюшкиных, Тентетниковых,-- и лопахинский топор хватил по всем по ним без разбора, кто из господ благороден, мил и симпатичен, кто противен и пошл. Просторна была при Гоголе Россия. Чудные сады описывал Гоголь, и дешева была земля под ними: так дешева, что даже Плюшкину не приходила в голову мысль продать родовой сад свой на сруб. Но вот -- сады одряхлели и стали дешевле земли, на которой произрастали. Двадцать четыре года приглядывался к ним Антон Павлович глазами сострадательного, но безутешного фаталиста и -- накануне собственной смерти -- велел им тоже умирать. Махнул рукою. "Лопахин, руби!"
Если наше восьмидесятное поколение было последним по конкретной любви к Гоголю, то оно же было и первым, которое стало выбиваться из-под его художественной диктатуры. Реалисты шестидесятых годов, народники семидесятых -- бесповоротные, фанатические гоголевцы. Помяловский, Левитов, Слепцов и др. -- по письму -- типические искры Гоголева гения, скользящие по темным углам русской жизни, подобно синим огням, на которые в чудесной поэме Максима Горького распалось святое сердце могучего Данко. Авторитет Гоголя как несравненного мастера незаменимой манеры слова покачнули Достоевский (хотя сам гоголевец до мозга костей), Глеб Успенский и Толстой, показавшие русскому обществу, что столь же глубокие идеи и яркие картины, как у Гоголя, можно выражать гораздо более простым и ясным языком. Тем не менее наши -- так сказать -- дяди и старшие братья: поколение Короленко, Эртеля, Мачтета, Гаршина -- в манере письма -- шли за Гоголем в гораздо большей мере, чем за кем-либо из его преемников, исключая, пожалуй, Тургенева. Вернее сказать, это было поколение смеси из Тургенева и Гоголя. Особенно Короленко. "Лес шумит", "Иом Кипур", "Слепой музыкант", "В дурном обществе" -- несомненный Гоголь и часто очень хороший Гоголь. Превосходно вышло, что в день открытия памятника так ярко чествовали Короленко. Никто из старых, еще здравствующих писателей не заслуживает имени ученика и как бы наследника Гоголя более чем он.
Восьмидесятники, -- с Чеховым, врачом по образованию, психологом-атомистом по складу таланта, нашедшим новую форму рассказа, -- а она, в свою очередь, потребовала от русского языка новой фразы, -- первые посмели усумнить-ся в художественной непогрешимости Гоголя. Не только за "Переписку с друзьями" и "Авторскую исповедь" (этого-то и отцы наши не приняли и нам не велели), не только за плохие мнимоисторические статейки "Арабесок" (эти-то и отцам нашим казались ненужною ложкою дегтя в бочке меда), но и за многое другое, что ранее принималось на веру, как непреложный стих из вечного корана красоты. Я помню ужас и негодование отца моего, -- а он был очень умный и талантливый человек, и, даром что в рясе, тонкий, чуткий эстетический критик, -- когда я осмелился сказать ему, что я не прихожу в восторг от описаний природы, так частых у Гоголя и столько прославленных. И действительно, чересчур уж литературны они, и красивое звучное слово часто съедает в них правду наблюдения. Какая-то смесь гения с безвкусием, яркой поэзии и глубокого художественного чутья с риторическою шумихою и вычурным празднословием, способным в громозвучной пустоте своей произносить самые невероятные пошлости и общие места. Особенно любопытен как образец подобного смешения прекрасного с нелепым пресловутый отрывок -- "Чуден Днепр при тихой погоде..." -- неизбежный хрестоматический мучитель гимназистов и гимназисток, вынуждаемых заучивать его наизусть. Это -- на редкость крутой зигзаг от великого к смешному и опять в великое. Слова -- как музыка. Великолепное andante {Спокойно, размеренно (ит., муз.).} вступления и грандиозное stretto {Ускорение движения в конце музыкального произведения (ит.). } бурного финала, furioso lamentabile {Иступленно-жалобно, скорбно (ит., муз).}, с чудным эпизодом о старой матери казака. Но середина симфонии, эта -- "редкая птица долетит до середины Днепра", эти звезды, из которых будто бы "ни одна не убежит от Днепра -- разве погаснет на небе", -- раздутый клубок на редкость фальшивых гипербол и нисколько не прочувствованных слов. И так-то почти всегда у Гоголя. В картинах природы он громадный, но неискренний техник, мастер очаровательного звука, в котором, однако, есть нечто стеклянное -- рукодельное и искусственное, лишенное пантеистической отзывчивости, столь глубокой, например, у Пушкина, Тютчева, Фета, Чехова. Искусственность, с которою Гоголь воспринимал впечатления природы, почти всегда выдает себя в его описаниях каким-либо неожиданным "мещанским" прорывом в сухость или даже пошловатость. Так -- знаменитая "украинская ночь", совершенство словесной музыки, испорчена приторным образом "прекрасного ветренника -- ночного ветра" и коробит уши прозрачно ремесленною фразою: "Весь ландшафт спит" {В этих строках я почти дословно сошелся с представителем совершенно чуждой мне литературной школы -- г. В. Брюсовым. В своем "Испепеленном" он остановился с отрицанием на тех же отрывках из описаний Гоголя, противопоставляя их деланности художественную простоту "Украинской ночи" Пушкина в "Полтаве". Ал Ам -- в.}. В гениальной музыке бесовской ночи, когда очарованный Хома Брут мчит на спине своей ведьму, режет уши прозаический эпизод русалки: "Облачные перси ее, матовые , как фарфор, непокрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически -нежной окружности". Это -- описание лампового колпака, а не женской груди. Роскошный аккорд плюшкинского сада грубо разрешается в педантическое рассуждение о том, как природа исправляет "окончательным резцом своим" "грубоощутительную правильность" человеческого искусства и согревает "хлад размеренной чистоты и опрятности". Любопытно, что в черновых набросках Гоголя (например, во 2-й части "Мертвых душ") описания гораздо проще: очевидно, автор не успел принарядить их для публики согласно требованиям хорошего слога и подморозить тепло их "хладом размеренной чистоты и опрятности" {Впрочем, на это есть прямое указание в воспоминаниях о Гоголе С.Т Аксакова. Ал. Ам--в.}.
Из картин природы и гипербол в лирических отступлениях Гоголя ("Русь", "Тройка" и т.д.) родилось впоследствии красивое земноводное от литературы, называемое "стихотворением в прозе". Тургенев освятил его и упрочил знаменитым своим сборником. В настоящее время "стихотворение в прозе" -- излюбленная форма, в которой пробуют силы свои молодые писатели. Это понятно. Это -- естественное движение по линии наименьшего его противления. Никаким другим видом творчества нельзя обмануть себя более лестно относительно размеров и обещаний своего таланта, как "стихотворениями в прозе". Ритмическая мелодия слова подменяет логическое течение мысли, маленькая идейка, облеченная в риторику почти что языка богов, распухает, будто под увеличительным стеклом, в философское глубокомыслие, нагромождение металла звуков и жупела образов сходит за чувство и темперамент.
Описания почти совсем вымерли в русской художественной литературе. Пейзажное письмо Гоголя отразилось в Гончарове, но уже значительно упрощенное и мощно усовершенствованное в сторону чистого, здорового реализма. В живописи Тургенева оно еще напоминает о себе некоторою манерностью мазка, но и то уже изредка и слабо: Тургенев создал свою, новую школу. В послетургеневской литературе, -- А.И. Куприн прав, -- пейзаж Гоголя исчезает совершенно. И -- если последним гоголевским садом был "Вишневый сад" А.П. Чехова, то и тайну степей гоголевских досказала России чеховская же "Степь". Досказала и тоже умерла, распаханная и застроенная тем же Лопахиным, который вырубил "Вишневый сад". В настоящее время в степи "куренка пустить некуца", и потомки кузнеца Вакулы, Чуба, Солопия Черевика давно уже "помандровали" на поиски новых степей в унылую дорогу, за дальний Амур, вероятно, предварительно устроив внукам Ивана Федоровича Шпонь-ки и Афанасия Ивановича Товстогуба здоровеннейшие "аграрные беспорядки". А, может быть, и сам пасечник Рудый Панько не оставлен был на прощанье без красного петуха. Замечательно, что в русской живописи пейзаж стал развиваться только после того, как он замер в русской литературе. Весь русский пейзаж вырос после Гоголя и Тургенева. Точно книга передала его полотну за ненадобностью. Дружба Чехова и Левитана в этом отношении тоже символична. Левитан -- великий декоратор чеховской сцены. Вырождение обывательского века -- последний вздох старокулыурной России -- было бы не вполне ясно, если бы художник не взял на себя задачу, мимо которой прошла литература: не показал бы потомству грустной природы, среди которой угасла эта изничтоженная жизнь.
III
Нечто прямо-таки тошнотворное, невыносимо пошлое, глупое, лживое, кустарно-подделочное, да и малограмотное, представляет собою текст кантаты в честь Гоголя, написанной для "соединенного хора учащихся всех учебных заведений г. Москвы". Сохраню эту прелесть, "да ведают потомки православных".
В стольном городе, Москве родной,
Собрался народ со Руси святой.