Мыслью честен, сердцем чист,
Он стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист...
И эта пассивная, но безбоязненная и правду свою глубоко сознающая, "укоризна" чистого сердцем и честного мыслью либерала-семидесятника вооружала его дипломатический талант такою убедительностью, что перед нею часто пасовало даже злое упрямство обломов и хамов, возглавляющих исполкомы, чека, райкомы и прочие милые учреждения, от дуновения коих ныне зависит, быть или не быть мыльному пузырю -- жизни и свободе петроградского интеллигента. Я, не обинуюсь, приписываю исключительно такту А.Е. тот удивительный факт, что Дом литераторов, единственный и последний в Петрограде оплот независимой литературной братии, Антихристовой печати не приявшей, был в состоянии сохранить свою самостоятельность в течение двух с половиною лет, хотя Дамоклов меч разгона и закрытия угрожал ему -- уж и не знаю, сколько раз. Хотя жил он в рубище и в жестокой опале, под дождем постоянных доносов печатных, письменных и устных. Хотя "недреманное око" Смольного встречало решительно всякое хозяйственное и просветительное начинание Дома литераторов подозрительным недоброжелательством как новый опыт скрытой "контрреволюции". Вся тяжелая дипломатическая борьба за существование учреждения ложилась на плечи А.Е. Кауфмана, равно как в материальной борьбе,-- до изнеможения сил,-- крутились, вертелись Б.О. Харитон, В.Б. Петрищев, Н.М. Волковыский. Ведь главным условием независимости Дома литераторов была его материальная самостоятельность: он не получал от советской власти никаких субсидий. Бился как рыба об лед, но обходился своими средствами, посильно питая 570 человек из еще уцелевшей петроградской интеллигенции. Не знаю, так ли обстоит все это дело и теперь. Судя по некоторым корреспонденциям советской печати, соглашательские элементы как будто успели проникнуть даже и в крепкие недра Дома литераторов. А дружный комитет его растерял за 1921 год ровно четверть своих членов: ушли в могилу Блок, скончавшийся от голодного истощения, расстрелянный Гумилев и замученный непосильным трудом и волнениями -- жертва болезни сердца,-- Кауфман. Ушли в эмиграцию Ремизов и я. Но в конце августа Дом литераторов стоял на своей позиции крепко. Его общее собрание и выборы выказали большую стойкость и единодушие литературной организации, спаянность которой выкована была опять-таки прежде всех и больше всех неотступно настойчивым молотом А.Е. Кауфмана. Он бил мягко, но упорно и в одну точку, и она поддавалась ему, может быть, медленно, но верно и прочно.
В своих хлопотах и ходатайствах за погибающих, в своих усилиях накормить голодающих А.Е. не знал утомления, не считался с самолюбием, удивлял долготерпением. Он не был ни большим писателем с всемирно прославленным именем, ни рекламистом, "добрые дела" которого эффектно совершаются в стеклянном доме, сопровождаемые трубными звуками на всю Европу и Америку. Всего лишь за несколько месяцев до смерти, имя А.Е. Кауфмана как человека, самоотверженно работающего на спасение русской интеллигенции едва-едва начало проникать в западноевропейские круги. Я живо помню восторг и трогательное недоумение А.Е., когда Дом литераторов совершенно неожиданно получил на его имя первую американскую посылку. Помню его бурное негодование и борьбу, когда на посылку эту наложил было свою цепкую лапку пресловутый глава Дома ученых, г. Роде (тот самый, по имени которого это учреждение выразительно слывет в Петрограде "Родевспомогательным заведением"). Помню его неутомимый труд, внимание и мелочную щепетильность, когда отвоевав драгоценную посылку, он старался разделить ее содержимое между наиболее нуждающимися в помощи.
Да, это был не большой писатель, но большой человек, что лучше большого писателя и что, к сожалению, далеко не всегда можно сказать о большом писателе. Как-то раз шли мы с ним из Дома литераторов по Литейной и он очень просто и спокойно рассказывал мне, как ему не удалось выхлопотать у Зиновьева ходатайство пред Чрезвычайкою за одного арестованного журналиста. Три раза ему был назначен прием, и три раза он не застал Зиновьева в назначенное время. На четвертый раз он долгие часы прождал в приемной, прежде чем удостоился узреть ясные очи петроградского диктатора и -- получить отказ!..
-- Что же вы теперь думаете делать? -- спросил я. А он -- с невозмутимою ясностью:
-- А я завтра опять пойду...
И так это живо представляется мне сейчас, как в серебряных кудрях своих и бородке не то под Михайловского, не то под Жемчужникова, сидит он, уважаемый литератор, образованный человек, вдоль, поперек и кругом интеллигент, сидит и терпеливо ждет час за часом, со своею-то грудною жабою, когда удостоит приемом его, старого почтенного еврея, молодой невежественный выскочка, которого он помнит на местечковой улице грязным цуциком, едва видным от земли, с хвостиком рубашки из штанишек... Примет его этот случайный "властитель судеб" и, надменно выслушав, надменно откажет. А он завтра -- опять, послезавтра -- опять, и опять, и опять... и так будет ходить и ходить, сидеть и сидеть, стучаться и стучаться, пока не доходится, не досидится, не достучится до своего. А "свое" для него -- это спасение жизни, свободы или здоровья человека, часто ему совершенно не известного до вчерашнего дня, иногда же им даже нелюбимого...
Как и наилучший пример, отмечу его настойчивую агитацию за принятие в члены Дома литераторов известного критика В.П. Буренина, кандидатура которого была встречена частью правления не особенно доброжелательно. А.Е. Кауфман не мог любить Буренина ни как писателя, ни как человека, имя это в нем, еврее, будило много горьких воспоминаний. Однако пред больным стариком, пред пухнувшим с голода, дряхлым литератором-профессионалом, он сумел не только сам зачеркнуть былую антипатию, но и заставил других от нее отказаться. Более того: чтобы дать Буренину какой-нибудь заработок, А.Е. печатал в своем "Вестнике литературы" его старческие стихи.