Есть на Востоке пословица: "Когда еврей хорош, лучше его не бывает человека на свете; когда еврей плох, на свете не найти человека хуже его". Я думаю, что, когда Кауфман беседовал с Зиновьевым, то обе половины этой пословицы находили себе живое подтверждение и воплощение. Их вдвоем можно было бы показывать, как две части шарады. О достоинствах Кауфмана как еврея, конечно, евреям же и надо судить, но в наших русских глазах он был хороший, очень хороший еврей -- и такой же хороший русский интеллигент-патриот в самом лучшем значении последнего слова. Кровно сроднившийся с культурными традициями старой русской интеллигенции, страстный обожатель и знаток русской литературы, типический либерал-семидесятник, он любил Россию, если можно и понятно будет так выразиться, по-некрасовски, связанный с "родиной-матерью" неразрывною пуповиною. Он откровенно говорил мне, что не представляет себя в эмиграции.
-- Знаю, что там и дело мне найдется, и средства кое-какие будут, и люди некоторые будут мне близки и рады, и, наконец, удалясь от здешних дел, я, наверное, сберегу года на два-три жизни, но... как же без России-то? без всей этой поганейшей и возлюбленнейшей России, черт бы ее побрал, и Господь ее благослови?! Не могу, задохнусь...
В августе 1918 года, когда советский террор задавил русскую периодическую печать, я дал себе слово, что в пределах "Совдепии", в подчинении ее цензурным застенкам, я не напечатаю ни единой своей строки. Многим коллегам по профессии мое решение казалось бесполезно самоубийственным. Им раздражались как некоторым тормозом их собственной склонности к компромиссам, уже намечавшимся то в форме телеграфного агентства, то в форме школы журналистов,-- участникам этого учреждения я еще в 1920 году предсказывал, что "коготок увяз, всей птичке пропасть". Третьи, наконец, оптимистически доказывали мне, что я неправ: если, мол, литератор лишен возможности громкой, протестующей речи, то ведь остается еще нейтральный шепот, и он лучше безмолвия, потому что все-таки сохраняет традицию публицистического слова и поддерживает привычку к нему в обществе. А.Е. Кауфман принадлежал к числу этих третьих, и вот туг мы с ним расходились и никак не могли столковаться. Он сам издавал такой "нейтральный шепот" под названием "Вестника литературы". Это единственное несоветское издание в советском Петрограде стоило ему страшной затраты сил, времени, нервов, а развивалось оно в тисках советского надзора, конечно, туго и анормально, как нога китаянки, заделанная в деревянный башмак. Было ли оно полезно,-- право, не возьму на себя решать. Потому что, при всем его искусстве в дипломатической магической лавировке между скалами и тайными мелями советского контроля, лучшее, чего он успел достигнуть и что безусловно можно сказать об его журнале, это -- что в "Вестнике литературы" не было нечистоплотных угоднических статей. По именам участников журнал казался даже блестящим, но, придавленные роковым условием "нейтрального шепота", имена фатально осуждены были толочь воду в ступе и переливать из пустого в порожнее. А.Е. Кауфман, как старый журналист, конечно, хорошо понимал эту безысходную обреченность своего издания, но мечтал и усиливался сохранить его целым до лучших времен, чтобы в изменившихся государственных условиях внести его в воскресшую печать, как Израиль из пустыни в Землю Обетованную. Он обожал это свое детище, "Вестник литературы", и к репутации его относился с отцовскою ревностью, даже несколько болезненною. Однажды в заседании я произнес несколько резких слов против кое-каких газетных проектов, о которых тогда дошли до нас слухи: то были еще робкие предвкушения ныне осмелевшего и развивающегося соглашательства. В перерыве заседания Кауфман так и бросился ко мне.
-- Надеюсь, вы "Вестник литературы" в число подобных изданий не включаете?
Я, изумленный, только руками, развел.
-- Абрам Евгеньевич! что вы?! надо ли об этом говорить?!
-- Ах, знаете, когда идешь по лезвию ножа, всего можно ждать, всего можно ждать!
Тиха и скромна была жизнь этого человека, мучительно совершавшего -- далеко не журнальный только, но очень разносторонний -- подвиг ответственного и страшного шествия по лезвию ножа. Рекламная статистика не вела счета людям, которых Кауфман выкланял-вымолил -- спас от смертной казни, выручил из тюрьмы, вырвал из когтей Чрезвычайки, заслонил своевременной помощью от голодной и холодной гибели, поднял с одра болезни, соединил с разлученною семьею. Но теперь, когда земную часть Абрама Евгеньевича скрыли гроб и могила, не будет нарушением скромности сказать, что история русской культуры не забудет и когда-нибудь высоко оценит этого друга нашей интеллигенции, верного, стойкого, бесстрашного, самоотверженного -- в самые трудные годы, в самых ужасных обстоятельствах, какие она когда-либо переживала. И поставит его смиренное имя и особо, и много впереди целого ряда ныне громко хвастливых имен из этой категории "спасителей", что научила и заставляет эту злополучную интеллигенцию покупать свое спасение ценою своего,-- как удачно выразился Мережковский в одной статье о Горьком,-- "оподления".