Странную и даже дикую, может быть, для многих вещь скажу, но университетское образование и раннее эстетическое воспитание и большая наглядка ужасно мешали мне. Понимание-то благодаря им было большое и ясное, и порождало оно во мне соответственно крупные требования к себе, а ни таланта достаточного, чтобы удовлетворить им, я в себе не чувствовал, ни технических средств к тому не имел. Поэтому даже в вечера наилучшего успеха я ни разу не был хоть сколько-нибудь доволен собою. Напротив, именно тогда-то я и сознавал с особенною ясностью всю свою неподготовленность и органическую непригодность к ошибочно избранному мною пути. Мое хорошее для невзыскательной публики казалось мне (и основательно) очень плохим и ненужным для меня самого. Эка, подумаешь, радость, что я могу "дернуть" верхнее 1а громче и полнее других баритонов, а театр обрадуется, что его ошеломили звуком, и затрещит рукоплесканиями! Тоже "цель жизни", с позволения сказать!.. Товарищи, хотя бы те же Мацулевич и Городцов, укоряли меня:
-- Если бы вы хотели работать как следует, то с вашими-то исключительными средствами, какой из вас должен выйти артист!
Но я уже не хотел работать, потому что знал, что мои "исключительные средства" - ошибка или насмешка природы, посадившей их совсем не в то горло, которому они были бы кстати. И даже более того: чувствовал, что если бы доброжелательные товарищи были правы и упорным трудом над собою я действительно мог бы достигнуть крупных артистических результатов, то теперь я все-таки не пожертвую ради их достижения решительно ничем из других приманок моей молодой жизни. Как раз в Казани я дописывал свой первый роман "Людмила Верховская" (впоследствии переработанный в "Отравленную совесть"), и эта тихая, одинокая, почти потаенная работа захватывала меня несравненно большим наслаждением, чем самый блестящий и благосклонный зрительный зал. Иной раз я прямо-таки с ненавистью отрывался от письменного стола, когда урочный час приказывал идти в театр для репетиции или спектакля.
Нет, не лень отстранила меня от оперного дела, но скука и противность тратить себя на призрачный труд неугаданного призвания, на труд задач, высоких в идеале, но очень первобытных и даже грубых в достижимой для тебя действительности, выше которой ты всегда будешь пониманием и всегда ниже мастерством: что-то недостойное ни себя, ни искусства! Пусть это прозвучит парадоксом, но смею утверждать с совершенною искренностью, что я покинул оперную карьеру не по каким-либо внешним причинам и не по внутреннему разочарованию в существе ее, а, наоборот, по слишком глубокой моей любви и уважению к музыкальной драме, по слишком возвышенному представлению об ее назначении и идеалах, для меня, как исполнителя, недоступных.
Как я представлял и представляю идеалы эти, любопытствующие могут узнать из моего небезызвестного романа "Сумерки божков", увидевшего свет лет двадцать спустя после того, как я расстался с оперой. В герое романа, гениальном певце-баритоне Андрее Берлоге, публика упорно хотела видеть портрет Шаляпина. Это неверно. Когда мне в печати случается дать чей-либо портрет, я ставлю под ним настоящее имя изображенного лица и к псевдонимам не прибегаю. О, если бы Шаляпин был таков, как Андрей Берлога! Нет. Идеализированное лицо Берлоги - сборное. Вошло в него несколько и шаляпинских черт, и кое-что от Тартакова, Эрнесто Росси, Корсова, Яковлева, Ф.П. Горева, В.П. Далматова, М.В. Дальского, Н.П. Рощина-Инсарова и многих других из числа настояще призванных талантов сценического мира. Да и не только сценического, потому что есть в Берлоге и Горький, и Куприн. О том, что тайная житейская драма Берлоги (ранняя несчастная женитьба на полоумной алкоголичке-эротоманке) была долгою драмою жизни Дорошевича, я уже говорил. Для лиц, посвященных в этот мучительный полусекрет его, изображение вышло прозрачно, вопреки моим стараниям приукрасить несчастную жену Берлоги даже в самом крайнем ее падении благими чувствами и порывами, что, как мне казалось, отнимает у нее сходство с неприглядным оригиналом. Горький, однажды встретивший эту особу "на дне" Нижегородской ярмарки, сразу признал ее в Надежде Филаретовне моего романа. Я ампутировал у Надежды Филаретовны самое печальное свойство покойной жены Дорошевича - злую волю, постоянно готовую к умышленному озорству и к шантажным выходкам. Влас натерпелся их вдоволь, и некоторые были направлены метко и больно. Берлога счастливец сравнительно с ним. Госпожа Дорошевич (я не помню ее имени, да и вообще никогда сам в лицо ее не видал) отравляла своему бывшему мужу жизнь гораздо свирепее.
VIII
Однажды в Петербурге в 1900 году Влас приехал ко мне на Пантелеймоновскую, даже белый с лица от гневного волнения, и показал мне официальное письмо: П.И. Вейнберг уведомлял его, что Литературный фонд только что выдал сто рублей "Вашей супруге, прибывшей в Петербург в состоянии крайней нужды". И с вежливою язвительностью вопрошал, как он, П.И. Вейнберг, должен поступать в случае новых обращений г-жи Дорошевич к Литературному фонду. Кто хорошо помнит П.И. Вейнберга, тот знает, как этот любезный и добродушный патриарх с наружностью мистера Кэсби из "Крошки Доррит" умел при удобном к тому случае мило и ласково куснуть человека, в особенности подозреваемого в принадлежности к "другому лагерю". А сверх того Вейнберг ведь и еще одно приятное имел качество. Что Петру Исаевичу становилось известно в полдень, то в два часа весьма гласно обсуждалось в книжном магазине Вольфа, в четыре - в таковом же Суворина, а в шесть делалось достоянием всего города.
Я посоветовал Власу не беситься, а отправиться к Вейнбергу. Любезно поблагодарить за неожиданную услугу, слегка попенять, зачем прежде выдачи ссуды не обратились к нему, Власу, за справками, и предложить: не возьмется ли Петр Исаевич, раз он уже впутался в эту историю, также и впредь быть посредником между разлученными мужем и женой? Для чего, в случае согласия, Влас немедленно вручит добродетельному посреднику авансом ту сумму, которую он ежегодно выплачивает своей злополучной безумице. Влас так и поступил. И после с большим удовлетворением рассказывал мне, как сухо и холодно он был принят Вейнбергом сначала, как озадачен и сконфужен был старик затем, когда понял, насколько неуместно и напрасно была послана им Власу ядовитая стрела, и как испугался он предложенной ему опеки и отмахнулся от нее обеими руками.
Что несчастная женщина прибыла в Петербург в состоянии крайней нужды - это было верно. Но в состояние-то это она впала потому, что перед тем в Рыбинске посетил ее обычный бес запоя, и она пропила не только всю свою получаемую от мужа пенсию, но и все свои вещи чуть не до последней рубахи. Тогда какие-то вертевшиеся около нее прохвосты надоумили ее ехать в Питер и "тряхнуть супругом" так, чтобы сотенные посыпались. А для сего, мол, не обращайся ты ни к нему самому, ни в редакцию, где он работает (это было время как раз расцвета Власа в моей "России"), но прямо бей на скандал. И вот она - сама, быть может, не зная как - очутилась в столице и "у врат обители святой" - Литературного фонда. И действительно, с ужасом рассказывал Влас, в одном ситцевом платьишке и рваных башмаках на босу ногу - позднею осенью, почти уже зимою!.. И - хоть бы малую простуду схватила! Таким несокрушимым здоровьем или юродивою невосприимчивостью, что ли, к холоду наградила ее природа!.. Конечно, Влас ее вновь одел, обул, снабдил деньгами... увы, с твердою уверенностью, что лишь на новый пропой!.. - и, вытрезвленную, выпроводил из Петербурга... Умерла эта безумная женщина лишь в первых годах нашего века. Когда именно, не знаю, но, во всяком случае, не тою смертью, которою я в "Сумерках божков" уморил Надежду Филаретовну, сделав ее участницей черносотенного разгрома оперного театра: картина, почти протокольно воспроизводящая именно такой дикий погром киевской оперы в антрепризу М.М. Лубковской. Нет, насколько мне известно, г-жа Дорошевич скончалась хотя и не в преклонных годах, но мирною смертью, от настигшего ее наконец цирроза печени, на больничной койке. С освобождением от тяжких оков этого "церковного" и "законного" брака Влас Михайлович очень вскоре женился на артистке Ольге Николаевне Миткевич, ныне его вдове. И временно поселился в Париже, где именно мы после долгой разлуки и встретились опять в этом новом фазисе его жизни, я - эмигрантом, он - могущественным редактором могущественного "Русского слова".
Докончу свою оперную эпопею. В Казани мне пришлось ужасно много петь модных тогда "Демона" и "Онегина". Думаю, что пресыщение ими весьма содействовало моему охлаждению к карьере оперного артиста и решимости покинуть ее. Появиться мрачным Демоном на скале или угрюмым Онегиным среди великосветского бала раз, другой заманчиво и волнует. Но вы, неиспытавшие, не поверите, как мало-помалу приедается это удовольствие, по мере своего превращения в привычное ремесло, пока, наконец, не сделается прямо-таки противным и пошлым. Как унизительно и стыдно для человека, чувствующего в себе мысль и силы для лучшей умственной работы, сознавать, что ты в некотором роде просто ряженый звукопроизводитель, и вся-то жизнь твоя сводится в тесный круг зависимости от верхнего sol - "И будешь ты царицей ми-и-ррра-а" или "позор, тоска, о, жалкий жре-е-ебий мой!"...144 Конечно, опять-таки исключаются люди призвания. Но и от таковых мне случалось слыхать прегорькие признания в этом роде. Например, Корсов, когда окончательно расстался с театром, говорил мне в Париже с искреннейшим восторгом: