-- Что делать? Никто лучше меня самого не знает, что я - Фауст из "Маленького Фауста", который искал идеала в Маргарите из сада Vergissmeinnicht... Может быть, другим, со стороны, смешно, но для меня, уверяю вас, этот мой рок [является] не опереткой, а драмой.

Думаю, что неудовлетворенности в устремлениях к семье надо приписать пристрастия Власа к некоторым суррогатным знаниям и занятиям, казалось бы совсем не свойственным ни его профессии, ни характеру, ни образу жизни. В Петербурге, в период "России", он, бывая у меня почти каждый день, шуточно ухаживал за одной, проживающей у нас, весьма юной девицей и все рисовал ей картины, как они женятся, купят деревню и поведут идиллическую жизнь, углубясь выше головы в земледелие, скотоводство, куроводство и пр. Это были пародии, слушая их, можно было лопнуть со смеха, но пародии, полные практических сведений по сельскому хозяйству, удивительных в таком коренном, от младых ногтей, горожанине, который в сознательном возрасте едва ли уже и бывал в настоящей-то деревне. Но, очевидно, мечтал и втихомолку, про себя, готовился к ней усталый столичный человек! В ту же категорию суррогатов к возмущению тайной неудовлетворенности отношу я кулинарные увлечения позднейшего Власа. В Париже он совсем превратился в "белую кухарку за повара" и, окружившись поваренными книгами, сперва изучал их премудрость теоретически, а потом сидел целыми часами на кухне, священнодействуя в практических опытах. Надо отдать Власу справедливость: в противность большинству поваров-дилетантов он готовил действительно превосходно. Тонкие обеды его стряпни имели один лишь недостаток: если Влас звал вас обедать к семи часам вечера, то дай Бог сесть за стол в десять, потому что, покуда он не доведет обещанного блюда до умопомрачающего совершенства, тщетно было ожидать исхода жреца из святилища. Корсов дразнил, что это Влас делает нарочно, потому что основательно проголодавшийся гость и собаку за барашка сожрет. Я же, когда Влас приглашал меня обедать, скромно поправлял:

-- Скажем, ужинать. Пообедаю лучше я дома, а к полуночи буду у вас.

Но все это приятельское злоязычие по душам, между своими. На самом же деле Влас был и на кухне такой же совершенный мастер, как в редакторстве и фельетоне.

А идеала своего ему, как и большинству людей, так и не суждено было достигнуть. В последнем, третьем, петербургском периоде своей деятельности он, всемогущий диктатор "Русского слова", богатый, знаменитый, влиятельный, жил в роскошной обстановке среди ценных картин (до Веласкеса включительно) и статуй, имел редкую красавицу-жену (артистку О.Н. Миткевич), принимал на своих журфиксах "весь Петербург" - широко, открыто, хлебосольно. И все-таки старые друзья, давно знавшие и искренно любившие Власа, выносили из визитов к нему неизбежное впечатление:

-- Это великолепная квартира, но не "дом". Полная чаша, но не "семья".

И ту же самую мысль прочитал я в угрюмых глазах и услышал в безрадостных речах старого, сильно опустившегося и нескрываемо разочарованного в жизни Власа, когда мы встретились в Петрограде по возвращении моем из двенадцатилетней эмиграции, в 1917 году. А о последних наших свиданиях летом 1918 года, при большевиках, перед отъездом Власа в Севастополь, и летом 1921 года, когда он угасал в большевицком "Доме отдыха", на Островах, жутко вспоминать. Уже не человек был, а оброщенная руина.

XV

Первым предметом, который привлекал внимание гостя в великолепной, но безвкуснейшей гостиной Липскерова в Ананьевском особняке, был громадный, во весь рост, и хорошей кисти портрет Каткова: украшение, довольно странное для палат издателя либеральной газеты. Идольское изображение это, одетое в дорогую раму, возбуждало во многих посетителях не только недоумение, но и негодование, и Липскерову десятки раз советовали убрать Каткова куда-нибудь подальше даже очень близкие люди, которых Абрам Яковлевич обычно слушался беспрекословно. Но в этом пункте он был упрям. Почитая в Каткове виновника и первоисточник своего благосостояния, он благоговел пред памятью грозного диктатора русской печати и имел гражданское мужество выражать свою признательность открыто и громко. Ведь держать на стене в таком почете портрет Каткова для москвича тех времен было до известной степени вызовом общественному мнению. Сейчас, почти сорок лет спустя по смерти Каткова, трудно изобразить, как остро ненавидела Каткова московская интеллигенция. В последующие десятилетия, несмотря на обилие в них и журналистов, и общественных деятелей, и политических воротил реакционной марки, никто уже не удостоился ни превзойти, ни хотя бы догнать "Громовержца Страстного бульвара" на пути... как бы это сказать? Непопулярности? Нет, не то. Напротив, Катков был очень популярен, слишком популярен, популярнее, может быть, всех современных ему писателей и, уж конечно, безусловно всех журналистов. Но это была популярность дьявола: какое-то всеобщее суеверие, сплетенное из ненависти и страха пред необоримою, как бы фатальною, злою силою, с которою, куда ни повороти, всенепременно встретишься и в девяносто девяти случаях из ста - увы - спасуешь!.. В нашем поколении "восьмидесятников", вошедшем в деятельную жизнь либо при ослабевшем уже Каткове, либо после его смерти, эта ненависть шестидесятников и семидесятников уже выцвела и держалась больше по внушению и преданию, чем искренним убеждением. Тем более что зрелище политической слабости и бесхарактерности наших "отцов", так верно угаданной Тургеневым в "Нови", так горько их разобидевшей, печально откликнулось в нас, "детях", влечением к силе как таковой, к "силе для силы", без особенной заботы об ее направлении и приложении. Признаюсь, что стойкость Липскерова в благодарности, бесстрашно обращенной на предмет общей ненависти, мне нравилась. Вообще, в этом маленьком черненьком человечке под ничтожною наружностью и множеством смешных черт, наложенных невежеством, таилось много хорошего. "Шуба овечья, а душа человечья". По внешности и быту - верх непорядочности, по внутреннему содержанию - порядочнее и благороднее многих с джентльменскою физиономией, осанкой и репутацией. И тон, во всяком случае, тех порядочных и благородных джентльменов, которые Липскерова опивали, объедали, втягивали в игру и рискованные пари, авторитетно продавали ему сквернейшие картины и опоенных, искалеченных лошадей, и в конце концов на всем том разорив его до нищеты, вышвырнули высосанного богача из своего общества, как истрепанную ветошку. Вечная история гейневской графини фон Гудефельд!

Придерусь к эпизоду портрета, чтобы поговорить об этом любопытнейшем общественном явлении - повальной ненависти шестидесятной и семидесятной интеллигенции к Каткову. Я ознакомился с нею чрезвычайно рано, едва из пеленок. Читать я выучился по пятому году, а так как мои родители тогда были слишком бедны, чтобы покупать детям игрушки, то забавою мне служили книги - толстые журналы, "Современник", "Время", "Эпоха", в зеленых переплетах. Я сперва строил из них дома и леса, а потом вскоре научился в них заглядывать. Особенно же любил я за смешные картины "Искру" B.C. Курочкина и Н.А. Степанова. Ну, а в ней ведь Катков чуть не на каждой странице... Два господина. Один держит в руках портрет. Другой спрашивает: "Кто это у вас?.." Первый: "Катков... где бы нам его повесить?" Баба на улице продает катки для белья и выкликает: "Катков! Катков!" Господин у окна: "С кем это баба так неприлично ругается?" И так далее до бесконечности. Лет десять тому назад я собрал множество этих давних сатирических стрел в двух первых книгах "Забытого смеха". К сожалению, вторая так дико искажена опечатками, по заглазной корректуре, что пользоваться ею, исправляя, в состоянии только хороший знаток истории и литературы 60-х годов... Так, значит, рекомендовала детскому воображению Каткова первая, сделавшаяся мне известною, печать. Дома старшие, и свои, и гости, ни о ком не говорили так много, как о Каткове, и никогда без эпитетов "мерзавца", "подлеца" и т.п. А происходило все это, характерно будет отметить, "в глубине России", в Лихвине, Мещовске, Мосальске, глухих городках Калужской губернии, в священнических домах отца моего, молодого протоиерея Валентина Николаевича Амфитеатрова, и деда, престарелого протоиерея Ивана Филипповича Чупрова. Полагаю, что для проникновения ненависти в толщу общества - довольно выразительно.