Это было тоже в числе специальностей его таланта - найти короткую фразу, способную как-то особенно ударить по сердцам читателей. Впоследствии в "России" многими лишними десятками тысяч разошелся его великолепный надгробный гимн умершему в Абастумане престолонаследнику, в. кн. Георгию Александровичу:
-- Тише! в стране есть покойник!
И очень сожалею, что осталась ненапечатанною по независящим обстоятельствам, и, конечно, безвестно пропала другая его элегия в прозе "Умерла красота!" на смерть Зинаиды Богарне (в. кн. Лейхтенбергской, сестры "Белого генерала" Скобелева).
За призыв к помощи бывшей опереточной диве на Власа многие взъелись. Кто-то из коллег-ригористов заметил ему, что на свете страдает не меньше этой дамы множество людей, более достойных общественного участия. Влас вспылил: "Более достойным помогут и более меня достойные. А уж мне позвольте помочь менее достойной. Надо же, чтобы кто-нибудь и менее достойным помогал".
Зато, когда Дорошевичу случилось однажды тяжко заболеть, не было в Москве ни одной помятой обществом, униженной и оскорбленной человеческой жизни, ни одной падшей,, разбитой, оплеванной презрением женщины, которая не прислушалась бы с волнением к вестям об его недуге, которая не боялась бы и не молилась бы за жизнь этого поэта и друга погибших. "Метрополь", где Влас проживал, был осажден взволнованными дамами в убогой роскоши наряда и потертыми, угрюмыми господами, при встрече с коими в сумерки в пустынном переулке нелишне держать палку наготове. Сыпались от неизвестных букеты и кусты дорогих цветов; жаркие письма без подписей рыдали сочувствием пожеланий и любовью молитв; присылались какие-то таинственные рецепты, гомеопатические крупинки и лекарства знахарей, с мольбами - хоть попробовать, сделать опыт; приезжали цыгане с талисманами; приносились просфоры, вынутые за здравие раба Божия Власия у Сергия Троицы и в Оптиной пустыни; наезжали из провинции какие-то чудаковатые чужие люди, привозили своих знахарей и знахарок и тяжко огорчались, что их не допускали к больному. Целыми днями волновалось в испуганной любви своей московское дно. И когда Дорошевич выздоровел и впервые проехал по Москве, он в наемном фаэтоне своем катил, как настоящий триумфатор: столькими приветно улыбающимися глазами встретила его облегченная от долгой тревоги за своего друга грешная московская улица.
Зарабатывая большие деньги, Дорошевич вечно сидел без гроша. Я делал ему компанию в том и другом. Упрекали нас солидные люди, что кутим сильно. Не смею отрицать: кутили действительно шибко. Жизни не жалели, и горела она, как свеча, зажженная с двух концов. Но не все же в кутеж уходило, однако крупный заработок у нас обоих уплывал сквозь пальцы неведомо куда с непостижимою быстротою и легкостью... Сегодня в кармане сотни, а завтра смотрим в глаза друг другу:
-- Сэр! Вы можете кредитовать меня красненькою до вторника?
-- Милорд! я только что сам мечтал перехватить у вас четвертную до среды!
Оба мы не играли ни в карты, ни в "тотошку". Не могу сказать, чтобы тратились и на прекрасный пол. Выпить были не дураки, да ведь это, хоть облейся вином, все же не более как десятки рублей, а у нас словно черт хвостом сметал куда-то сотни и тысячи, на месте коих вырастали долги. В моем домашнем быту, к отчаянию жены, были сплошные дыры, а Влас целую зиму щеголял в моем рединготе, ибо собственного сшить был не в состоянии. В удивительный этот период нас с ним однажды угораздило, будучи весьма "шумными", как говорили в XVIII веке, ни с того ни с сего вдребезги переругаться и даже, увы, подраться, так что Влас, в той же шумности, вызвал меня на дуэль. Я отвечал, что - как же! стану я на нем свой сертук дырявить! Он расхохотался. Помирились... Черт знает, какие были ослы!
Помянул я о прекрасном поле... В жизни Дорошевича он играл весьма большую роль. Припоминаю до десяти его более или менее серьезных и длительных романов, не считая, как теория музыки определяет, "проходящих нот", весьма многочисленных. Бритое, "под англичанина", длинное лицо Дорошевича было некрасиво и полно зловещих примет, как лицо почти всякого большого таланта, которому суждено истощить и кончить собою взлет своего рода и начать вырождение. Но в каждой черте этого странного лица дрожали искры ума и веселой жизнерадостной наблюдательности. То была счастливая маска умницы, который любит жизнь и которого жизнь любит, и чтобы быть привлекательной, она не нуждалась ни в правильных чертах, ни в яркости красок. Нельзя было, глядя по толпе, не заметить в ней эту значительную физиономию и не выдвинуть ее в особину. Знакомые дамы думали о Власе, как Маргарита о Мефистофеле: есть в нем что-то не то от гения, не то, может быть, от черта. Незнакомые интересовались, кто этот "симпатичный каторжник"? И в результате любовных похождений у Дорошевича было - как у оперного тенора, и все его женщины были красавицы, как на заказ, - шикарные и интересные. Но, так как всех их он обретал либо в оперетке, либо в фарсе, в большинстве случаев на сцене или за кулисами, в меньшинстве в зрительном зале этих учреждений, то все они производили на меня впечатление какой-то однообразной штампованности - словно модные картинки в человеческий рост, искусственно оживленные духом театрального каботинства. Дорошевич часто подсмеивался надо мной, будто я имею слабость устраивать жизнь свою наперекор естественным условиям, в которые помещает меня судьба: живу в городе - стараюсь окружиться деревенской обстановкой; живу в деревне - завожу городской режим. Я могу сказать едва ли не то же самое об его отношениях к женщинам. Как ни странно это покажется многим, знавшим Власа лишь поверхностно, по светским встречам и каботинству, но этот вивер и женолюб таил в себе большую тоску по семейному идеалу. Ему очень хотелось иметь семью - настоящую буржуазную семью, с женой-хозяйкой, с детьми. В особенности мечтал он иметь сына. Когда одна из его более продолжительных подруг (и надо отметить, кажется, наилучшая из всех) осуществила его мечту, но ребенок при рождении задавился пуповиной, отчаянию Власа, уже пожилого, не было пределов. У меня есть его письма от этого печального времени. Но, словно в насмешку над своим идеалом, этот мечтатель о семье способен был увлекаться только женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности. Наперекор стихиям он стремился соединить несоединимое. Хочу детей, но пусть их рожает и воспитывает живая модная картинка последнего парижского журнала. Хочу буржуазного комфорта и благоустройства, но пусть хозяйкой будет женщина, у которой с 11 до 3 в театре репетиция, а с 7 до 12 спектакль, и воздух кулис для нее живительный аромат, а рампа - солнце. Как-то раз, уже в моей эмиграции, мы с Власом, бродя по маленькой парижской foire (ярмарке (фр.)), разговорились на эту тему, и он, пожимая плечами, сказал: