Один умный человек сказал: дикая лошадь покоряется объездчику вовсе не потому, что он сильнее или умнее; она только сознает в нем волю более упрямую и злую, чем ее собственная. Она инстинктивно чувствует, что -- безопасный от ее копыт и зубов -- он будет ее тиранить до тех пор, пока она не сознает его превосходства и своего рабства.
Со мною происходило то же самое. Лежа под кулаками, я сознавала лишь одно: если я сейчас закричу, стану бороться, он забьет меня насмерть... И если бы вы видели Василия, вы согласились бы, что он способен был вколотить жену в гроб, но -- не позволит ей торжествовать на собою.
Поутру вид моего, покрытого синяками, лица нимало его не сконфузил.
-- Помни, Наташка, -- пригрозил он, -- я горячий! мне теперь жаль, что так вышло, а сама виновата. И всегда так будет, коли ты станешь нос подымать, оказывать надо мной свою волю. Знай сверчок свой шесток. Бабье дело -- у печки.
Нравственного состояния своего после этой ужасной ночи я не могу описать. Стыдно себя, стыдно соседей, -- сожалеют, охают, а за спиною показывают пальцами, хохочут: что, мол, барышня, отведала мужниных кулаков? И сознание полной безвыходности положения. Ведь, по общему мнению, Василий имел право распорядиться так: ведь он муж... Вся деревня скажет это в один голос. Всех баб мужья бьют -- чем я святее других, что мой не будет меня колотить? Он владелец, а я вещь, собака, ничтожество. Меня незачем любить, меня нельзя уважать, мною можно только распоряжаться. Мне -- с позволения вашего сказать -- "набьют морду", а потом прикажут обниматься, и -- утирай слезы, обнимайся... Где же моя волюшка? воля-то где? Какой злой дух ослепил мне глаза, позволил мне охотою идти на каторгу?
Хотела бежать. Но куда? У меня ни гроша за душой, прежние знакомые от меня отказались, из колонии муж всегда меня вытребует. Там сами-то живут -- дрожат: будем ли целы? Полиция, как Аргус стоглазый, за ними следит. Где же им защитить меня? Чтобы уйти в Петербург, в Москву -- нужен паспорт; да и оттуда ведь можно выписать беглую жену по этапу... Куда ни кинь, всюду клин. И все-таки я думаю, что убежала бы. Но... я была беременна. Как же -- думалось -- бежать от отца своего ребенка? Да и совестно: бежать, не выдержав первого же испытания... Зачем же, в таком случае, было идти замуж с такими громкими словами, такими красивыми приготовлениями и проектами.
Рассказывать вам мою дальнейшую жизнь в супружестве было бы неинтересно: слишком однообразно. Скажу одно: к концу года я ненавидела Василия так, как, я думаю, редкой женщине случалось ненавидеть мужчину; ненавидела тем злее, что приходилось ненавидеть молча. Каждое неосторожное слово вызывало ссору и драку. Василий чувствовал мою ненависть в самой моей бессловесной покорности; он раздражался этим чувством, старался, чтобы я высказалась, задирал меня и, когда добивался своего, приходил в страшный гнев... ну, и бил, конечно.
Родился сын. Это нас примирило было, сблизило. Что касается Василия, он прямо-таки снова влюбился в меня: так он был счастлив этим ребенком. И... черт нас, женщин, разберет! Представьте, что и я разнежилась, опять повисла к нему на шею, и мы пережили второй медовый месяц. Было же у меня, значит, какое-то серьезное чувство к нему, скоту!.. Но тут примешалось новое осложнение. Он сознавал, что очень много виноват против меня, и боялся, что я его грехов не прощу, не забуду и уже больше любить его не могу. Конечно, ничего подобного он не говорил, но я это чувствовала -- в особенности по новой радости, какую подарила мне судьба: Василий стал слепо ревновать меня ко всем мужчинам. Я должна была просить колонистов, чтобы они перестали навещать меня, потому что каждое посещение давало повод к страшным сценам.
-- Надоело мужичкой быть? опять в барыни захотелось? -- кричал Василий, как бешеный. -- И уж тут надо было либо виснуть на шею: "Миленький, мол, золотой! да Бог с тобою! что ты! что ты! я тебя люблю, люблю... променяю ли я тебя, сокола моего, на кого-нибудь?!" -- либо, если уж слишком кипело в душе и не под силу было лицемерить, хоть молчать... молчать, как рыба, потому что он сам себя не помнил: пена у рта, налитые кровью глаза -- и что попало в руки: полено -- так полено, безмен -- так безмен.
Стоило мне поговорить дольше, чем ему нравилось, с кем-либо из деревенских парней или молодых мужиков -- он начинал сцену по другой логике.