-- Физиократы?..

-- Да, последний порог экономической науки пред Адамом Смитом...

-- Надо будет прочитать, -- проворчал Толстой, очень недовольный.

А профессора ушли и в недоумении, и в восторге.

-- Пойми же ты, -- рассказывал мне Чупров, -- что за удивительная способность мысли, что за сила природная живет в мозгу этого человека. Своим умом, в одиночку, не имея понятия об экономической науке, проделать всю ее эволюцию до XVIII века и подвести ей именно тот итог, который был тогда исторически подведен... это неслыханно! это сверхъестественная голова! это единственный, чудовищный феномен!

Во Льве Толстом мы имеем совершенно исключительный, быть может единственный, пример культурного развития вне общей культуры века, социального мышления, выношенного в самобытном особничестве, отрезанном от традиций, условий и атмосферы социальной современности. Гений гордый, одинокий, устремленный взором внутрь себя, он -- на лестнице познания -- никогда не чувствовал мысль свою изящною дамою, которая, чтобы легко идти вверх, должна опираться на чью-либо чужую любезную руку. Мысль Толстого в обычной ей одежде неуклюжего, часто будто умышленно неряшливого слова упрямо и почти с досадою отталкивает всякую постороннюю помощь и, тяжело ступая крепкими, уверенными ногами, поднимается -- с громадными опозданиями, но и на громадные же высоты, где ее как равную, если не по результатам, то по силе творчества, принимают тени Спинозы, Руссо, Канта, Шопенгауэра и древнего Соломона. Толстой -- человек образования позднего и недоверчивого. С самых ранних лет в нем чувствовалась та типически русская черта, над которою так зло подсмеивался литературный антипод Толстого, западник Тургенев: "Дайте русскому школьнику карту звездного неба, и назавтра он возвратит вам ее исправленною". В средних годах своих Толстой не менее типический Никитушка Рахметов, "вникающий в точку", искатель корней знания, общества, религии, красоты, но Рахметов исполинской могучести, Святогоровых размеров. Если бы этот гигантский логический механизм обратил свою работу в область положительной науки, мы имели бы нового Ньютона или Дарвина. Но Толстому всегда была дорога мистическая подкладка в каждой действительности. Сам -- наилучшее и наиполнейшее воплощение механической гармонии в человеке, -- он, по правилу о контрастах, с нескрываемою брезгливостью подчиняется железным законам материи и бунтует против них при каждой возможности, в каждом темном месте, в каждой слабой бреши естествознания. Вспомните "Крейцерову сонату", вспомните бешеную атаку Льва Толстого против учения о микроорганизмах, его ненависть к прикладному естествоведению--к медицине. В своей трагикомической злобе к "лейкоцитам", он -- будто родной брат Мити Карамазова, который настолько возненавидел широкою душою своею железный строй и повелительное господство физиологических законов, что имя великого Клода Бернара обратил в ругательство и обзывал "Бернарами" жуликов вроде Ракитина и шарлатанов, как Фетюкович. Голова, рожденная для позитивного метода, капризно отклонилась на априорные этические пути. На них она показала нам чудеса мыслительной гимнастики и, так как не могла избыть из себя природный инстинкт наблюдать правдиво и прямолинейно, то попутно внесла в общество бурю резко добросовестных и благодетельно разрушительных отрицаний. Но кончила все-таки тем, что ушла от действительности в отвлечение и замкнулась в одиночестве, отчужденном от кипучего мира, с гордыми уверенностями в своем родстве вечному абсолюту и с снисходительным презрением к временному и преходящему человеческому круговороту. Старость Толстого -- печальное затворничество от наглядностей жизни, унылое торжество замкнутых теоретических построений над живою практическою очевидностью, воображения по конспектам априорной логики над непосредственно опытным познанием. Вокруг Толстого выросло и, отчасти даже на почве его отрицаний, развилось русское освободительное движение. Но в развитии своем оно вышло далеко за орбиту толстовской мысли, и -- мы видели -- Толстой не понял его, остался позади его, а когда стал о нем говорить и писать, то оказалось, что он освободительного движения даже и не знает. Брошюры, обращенные Львом Толстым к литераторам, рабочим и т.д., свидетельствуют наивностями своими о полном неведении великим писателем групп, которым он предлагает свое учительство, о полном пренебрежении к их истории, о бессильной попытке решать социальные вопросы самовластием априорных силлогизмов из воздуха построенных и... в воздух же -- без вывода -- возвращающихся. И это не случайность. Так всегда было с Толстым в "политике". Известный эмигрант И.И. Мейснер передал мне рукопись восьмидесятых годов, содержащую политическую беседу с Толстым и его единомышленником по опрощению -- Фонштейном, ушедшим в "непротивление злу" из террористов. Толстой дышал тогда таким же недоброжелательством к конституционализму, как к теперешнему движению. Левин, alter ego {Второе я (лат.).} Толстого, ненавидел и презирал ту невинную оппозицию, что в семидесятых годах выражалась словом "земство". А в шестидесятых годах Толстой, задумав роман "Декабристы", начал его нестерпимо едким памфлетом на либеральное течение пятидесятых годов, подготовившее реформы Александра II. Да и самого декабриста-то, Петра Лабазова, Толстой написал довольно-таки комическим старичком.

Я сказал выше, что образование Льва Толстого было позднее и недоверчивое. Чуждый общительности в знании, он не принимал на веру, я думаю, даже таблицы умножения, даже геометрических аксиом. То, до чего он не добрался собственным изучением, оставалось для него не существующим -- до тех пор, покуда не заставляли его добраться случай или естественное течение развития. Поэтому умственная жизнь Толстого была необыкновенно богата вторичными открытиями разнообразнейших Америк вроде рассказанного выше случая с физиократами. Известно из переписки с Фетом, как Толстой, выучившись уже на четвертом десятке лет греческому языку, открыл Гомера и очень удивлялся, что такой замечательный поэт "никому неизвестен"!.. Если хотите, в этих уклонениях от общепринятых истин и в жажде каждую из них сперва ощупать пальцем Фомы Неверного, Толстой в огромном и красивом масштабе отразил тот же подозрительный скептицизм, который так типически свойствен большинству русских самоучек, вечно страдающих опасением, не влететь бы по хитрости и зависти насмешливых "образованных" в обманное знание вместо настоящего, не сделаться бы жертвою злой шутки и не получить бы камень вместо хлеба и змею вместо рыбы. Толстой очень не любил "Фауста" Гёте, но там есть сатирическая сцена, которая должна была бы прийтись ему по душе: это когда Мефистофель, переодетый в профессорскую мантию, дурачит наивного, восторженного, доверчивого новичка студента шарлатанскими внушениями дьявольски пошлого ехидства. Толстой, титан гениального самолюбия, ни за какие блага и могущества в жизни не согласился бы очутиться в положении одураченного ученика. И потому во все периоды своей мыслительной деятельности, когда навстречу ему попадался авторитет в докторской мантии, Толстой прежде всего без церемонии поднимал ее подол, чтобы посмотреть, не вертится ли под нею хвост насмешливого обманщика-черта. Общение с Владимиром Соловьевым, в двойственной натуре которого дьявольский элемент насмешливой диалектики занимал место если не первенствующее, то и не последнее, должно было особенно усилить и развить эту болезненную осторожность. Между ними происходили ужасные споры, доводившие вспыльчивого Толстого чуть не до истерических припадков. Он убегал от своего противника как бешеный, инстинктивно чувствуя свою принципиальную правоту, но бессильный разбить ею неуловимо скользкого диалектика. А Соловьев оставался на поле сражения как скептический победитель, не верящий в свою победу и не знающий, зачем, собственно, он ее одержал.

Как бы то ни было, упорная познавательная воля и неслыханно мощные воспринимательные способности ума-гиганта в содействии с долгими годами бодрой старости сделали то, что в лице Льва Толстого, -- даже при тех добровольных тормозах автодидактизма, которые он сам себе упорно ставил, -- современный мир наконец увидел одного из самых образованных и начитанных своих людей. Притом колоссальная память Толстого владела своими благоприобретенными сокровищами с поразительною свободою, ловкостью и меткостью. Последние публицистические и философские сочинения Л.Н. Толстого резко разнятся от первых, лет за 25--30 тому назад, одною характерною особенностью письма. Прежде у Толстого почти не бывало цитат, -- шло сплошь логическое рассуждение от себя. Наоборот, иные позднейшие его произведения --сплошная цитата (например, об японской войне), свои же слова -- либо острова в море ссылок, либо -- внешняя, чисто механическая связь и комментарий последних. Обозначает ли это, однако, что Толстой на старости лет устал мыслить сам и должен был просить взаймы чужого ума и авторитета? Конечно, нет. В том-то и дело, что цитата цитате рознь, и в ссылках и примерах Толстого вам никогда даже в голову не приходит искать обычного авторского бегства под сень ipse dixit {Сам сказал (лат.); слепое следование авторитету.}. Таких ipse, -- авторитетов больше своего личного убеждения, -- Толстой не знает. Он всегда и сам чувствует, и дает себя знать читателю выше автора, которого он цитирует. Его цитата -- почетное отличие уму, с которым он удостоил признать свое общее внутреннее родство или частное согласие. Обычная психология цитаторов: "Ты видишь, читатель, что я не сам по себе дерзаю, но лишь ученически повторяю мысль великого Руссо, Шопенгауэра, Канта и т.п."

Психология цитат Льва Толстого: "Моя мысль вечна, как мир, и вокруг нее бродили уже Руссо, Шопенгауэр, Кант, но лишь я ее законный хозяин и формулятор".

И он, так сказать, делает честь Руссо, Шопенгауэру, Канту и т.п., заставляя их говорить за себя, подобно тому, как во Франции ординарный профессор, сделав аудитории основную экспозицию предмета, развивать ее благосклонно поручает в своем присутствии приват-доценту, в знаниях и направлении которого он уверен, как в своих собственных.