Се, воистину израильтянин, в нем же льсти несть.
Иоан. 1,47 .
Вот уже сорок дней, как скончался Михаил Петрович Арцыбашев, а я до сих пор не помянул его в печати. Сколько раз брался за перо и... не мог! Отходил от стола в бессилии, откладывая: авось завтра!.. Не мог!.. Бывают утраты, о которых, пока не уляжется первое жуткое впечатление, не зарубцуется хотя несколько нанесенная ими глубокая рана, хочется не говорить с людьми, а только плакать в одиноком безмолвном волнении.
В лице Михаила Петровича я потерял ближайшего друга. В течение четырех лет мы были связаны теснейшим единством политических взглядов, а отсюда рождалась искреннейшая взаимно-откровенность по взаимному благожелательству. За четыре года наберется очень немного недель, прошедших без того, чтобы мне не получить большого письма от Арцыбашева и не ответить немедленно ему большим письмом. И, когда выпадали пустые недели, мы оба тревожились и посылали друг другу спешные запросы: почему молчите? что с вами?
А между тем, на чужой взгляд, в дружбе нашей многое может и даже должно показаться странным. Начать с того, что она была исключительно письменная. Лично мы с М.П. Арцыбашевым виделись только однажды, двадцать два года тому назад, на вечеринке у писателя Свирского (ныне, увы, большевика) в Петербурге. Да и то лишь видели друг друга, а беседы между нами тогда не вышло.
Дружба поздняя и неожиданная. Потому что к предреволюционному беллетристическому творчеству Арцыбашева, за немногими исключениями ("У последней черты"), я относился очень отрицательно и неоднократно писал против него резко. Особенно в период "Санина". Много лет я считал Арцыбашева писателем очень опасным и вредным для русского молодого поколения, которое им увлекалось чуть не поголовно. Да и теперь считаю, что, может быть, лучше было бы, если бы некоторые произведения его пера остались в его письменном столе неопубликованными. Пять лет тому назад я сказал бы: ненаписанными. Но теперь, изучив душу Арцыбашева в постоянной переписке, я слишком хорошо понимаю, что это пожелание было бы неразумным и неисполнимым. То, что однажды вступало в мысль Арцыбашева и начинало волновать и жечь его душу, он должен был написать, не мог он того не написать, почел бы нечестным не написать.
А писать он умел только прямо и честно перед самим собою, первым и главным своим критиком, пожалуй, даже единственным, для него вполне авторитетным. Прямо и честно, то есть доводя развитие каждой овладевавшей им идеи безуклонным логическим ходом до конца, как бы он ни был неприятен, как бы ни был неудобен в условных соображениях обстоятельств места и времени. Это суровое упрямство было и хорошо, и дурно. Если исходная посылка бывала ошибочна, то, понятное дело, ее прямолинейное развитие, при неумолимой логической суровости Арцыбашева, заводило его в тем более темный и безвыходный тупик, чем тверже он прокладывал намеченную дорогу.
Отсюда - то мизантропическое отчаяние, которое так часто звучит в заключительных аккордах его творений и которого учителем и проповедником читатели и критики в большинстве его считали. Тогда как на деле-то, во-первых, на свете немного найдется душ более филантропических и менее склонных к отчаянию в человеке и судьбах его, чем добрая и бодрая душа покойного Михаила Петровича. А во-вторых, война и революция печально обнаружили, что, когда мы считали автора "Санина" и тому подобных проповедей преднамеренным учителем и пророком, следовательно, как бы нравственным творцом, весьма ответственным за плохость совозрастного ему поколения, мы были не правы. Близоруко принимали видимость творчества, слишком яркую по силе большого таланта, за существо.
Не пророком и не учителем своего поколения был Арцыбашев, но его бытописателем, тревожным и угрюмым в своей беспокойной к нему любви. В Арцыбашеве вообще было много лермонтовского элемента, - может быть, больше, чем в ком-либо ином из крупных русских писателей после Льва Толстого. И вот эта резко обличительная любовная тревога за свой век - в нем тоже была чисто лермонтовская. Не ницшеанская, как казалось, но, напротив, антиницшеанская, - не сверхчеловечества ищущая, а трепещущая за умаление человечества в современном человеке. И - когда?! Как раз в исторический момент, чреватый - это-то с 90-х годов всем явственно чувствовалось - каким-то близко надвигающимся стихийным экзаменом социально-политической зрелости русского общества, его мысли, воли и сил. Нужны были люди, люди и люди, а Арцыбашев, "печально глядя на свое поколение", видел вместо людей те рыла, что замерещились Городничему в последнем акте "Ревизора".
Арцыбашев-беллетрист был представителем несомненно "левой" линии - "левой" веры, "левого" устремления. Поэтому понятно, что в "правой" половине русской печати и общества он не мог найти доброго приема. Он был встречен как откровенный политический враг, а смелый художественный натурализм его изобразительных средств, в котором Арцыбашев заходил, пожалуй, дальше всех русских золаистов, дал в руки неприятелей удобное для нападения на него оружие. Арцыбашева объявили справа циническим порнографом. Слева не защищали. Хотя "Санин" и рассказы Арцыбашева печатались в социалистических журналах, но в левых кругах "санинство" произвело эффект едва ли не еще более отрицательный, чем в правом лагере.