Ибо ясно было: если герои Арцыбашева суть подготовители будущей революции и кандидаты в ее руководители и деятели, то какой же толк и прок может быть из их революции, на что и кому она нужна? А так как левой интеллигенции очень хотелось революции, то она предпочла не поверить Арцыбашеву и отмежеваться от его сурово изобличительной работы. Настолько, что Луначарский выжил его из редакторов литературного отдела в "Образовании". И нельзя и слишком невыгодно было зачислить его в реакционеры. Поэтому его обвиняли в анархическом пессимизме, в политическом нигилизме, вообще в крайностях левого мышления, которые, как крайности, компрометируют и саботируют революционное движение.

Обвинения эти возникали с особенной настойчивостью в среде революционной эмиграции, распространялись более всего из кружка М. Горького, где "анархизм", "нигилизм" и "пессимизм" были провозглашены пугалами, не менее отвратными и опасными для революции, чем "мистицизм", тройственная формула Победоносцева и либеральная постепеновщина. Я близко наблюдал это направление и сам был к нему причастен. Поэтому смею утверждать, что предубеждение против Арцыбашева и недоверие к его творчеству рождались в революционной эмиграции и, в частности, в кружке М. Горького не только из каких-либо личных причин (хотя не решусь отрицать влияния и таковых), но и bona fide (уважаемое лицо (лат.)).

Дело в том, что большинство руководителей тогдашней революционной эмиграции, покинув Россию кто в 90-х годах прошлого века, кто в первом пятилетии века текущего, проглядело эволюцию выросшего тем временем русского предвоенного поколения, которого фотографом явился Арцыбашев. И так как правда его фотографий была очень неприглядна, то людям, привыкшим облекать идею "молодого поколения", "передовых общественных сил" и т.п. в миражи, наследственные от XIX столетия, она представлялась оскорбительно-дикою и невероятною. В лучшем же случае Арцыбашев рисует исключительно уродов, дегенератов общества и, следовательно, упорно и хронически совершает тяжкий грех обобщения по недостаточному количеству наблюдений, капризно и произвольно компрометирует революционную готовность и пригодность интеллигентных сил.

Я делил эти сомнения и впервые поколебался в них лишь в конце 1916 года, когда, возвратясь в Петроград после 14-летнего из него отсутствия (за исключением коротенькой побывки в революционные месяцы 1905 г.), мог чересчур наглядно убедиться в том, что общество переродилось за этот срок в племя не то чтобы очень младое, но нам, зарубежным, уже незнакомое. И - нет, для своих обидных обобщений Арцыбашев имел, к сожалению, совершенно достаточно, скорее слишком достаточно наблюдений. Типы "Санина", "У последней черты", "Ревности" и пр. попадались на каждом шагу, как ядовитый яд, расплесканный по столице. И уж, конечно, не писатель их породил, а они пестрым множеством своим породили горькую необходимость для писателя облечь их в образы страшными словами, подобными наказанию жезлом железным.

Очень хотелось мне в это время войти в сношения с Арцыбашевым, свидеться с ним, поговорить по душам, понять и быть понятым. Но обстоятельства не позволяли. А затем октябрьская большевицкая революция отрезала Петроград от Москвы с такою решительностью, что в следующие четыре года пленения я, кажется, ни из одного крупного русского центра не имел так мало известий, как из родной мне Москвы. Прочно укупорил нас в банку Зиновьев с Чекой. Читая недавно в "Возрождении" купринский "Купол св. Исаакия Далматского", я с обывательской завистью весьма задним числом удивлялся, как, при всей скверности списываемого Александром Ивановичем гатчинского быта, петроградские пригороды все-таки "хорошо жили" сравнительно с самим Петроградом 1919 - 1921 годов.

В литературных слухах, изредка доходивших из Москвы, мало было утешительного. Под напором большевицких угроз и соблазнов писатели, правда, оказались более стойкими, чем художники и актеры, однако, стараниями Луначарского и Каменевой, быстро заполнялась черная доска литературы именами тех, которые, подобно Людмиле в замке Черномора, "подумали и стали кушать". С Валерием Брюсовым во главе. И вот тут-то впервые волною прошло по вниманию нашему, повторяясь из уст в уста, имя Арцыбашева как писателя, не только выстоявшего против соблазнов приять печать Антихристову, но мало что не наплевавшего большевикам-соблазнителям в бесстыжие глаза.

Сказать ли? Это было почти неожиданно. Не потому, конечно, что Михаила Петровича кто-либо считал способным поладить с большевиками из-за выгод, сулимых приязнью с ними, подобно Брюсову, Ясинскому, Городецкому и т.п. А потому, что в беллетристическом творчестве своем он почитался выразителем такой решительной революционной экстремы, что, казалось бы, для приятия торжествующего большевизма ему не нужно и компромисса.

Не знаю, справедлив ли был слух, будто Луначарский, уговаривая Арцыбашева "примкнуть", предлагал ему полную свободу слова - без пролетарской цензуры. Если это лишь легенда, то характерная для показания, как большевицкая власть желала Арцыбашева и надеялась иметь его. Решительно враждебная позиция, на которую откровенно стал Михаил Петрович по отношению к "торжеству победителей", была для них неприятнейшим сюрпризом и тяжелым моральным ударом в те первые дни, когда "старые большевики" еще считались несколько с моралью. Никакие литераторские капитуляции не могли вознаградить их за то, что два наиболее крупных и ярких из литературных революционеров-экстремистов до ленинского переворота, Леонид Андреев и М.П. Арцыбашев, не приняли "октября" и открыто против него восстали.

Леонид Андреев тогда с лета был уже в Финляндии и там остался, там и умер вскоре, и погребен. Зарубежная свобода позволила ему выразить свое противобольшевицкое восстание активно (знаменитое воззвание "S.O.S." - призыв к европейской интервенции). Арцыбашев сидел в Москве, как все мы, люди печати, застрявшие в черте досягаемости от ЧК, с заткнутым ртом и связанными руками. Его восстание могло проявляться только пассивно. Но пассивность-то его была такая бурно откровенная, что надо изумляться, да он и сам тому впоследствии больше всех изумлялся, как ему удалось унести голову целою из волчьей пасти, в которую он совал ее чуть не ежеминутно.

Решительно не приявших советского переустройства жизни было в литературе много, но в такой мере, как Арцыбашев, кажется, право, он один. Борьба за существование вырабатывала тогда для интеллигенции кое-какие нейтральные компромиссы, при помощи которых можно было "не умереть голодною смертью", не обязываясь большевицкому правительству: работа во "Всемирной литературе" (она только в конце 1920 года перестала считаться "частным предприятием"), продажа сочинений Гржебину, тоже державшемуся на позиции частного предпринимателя и в этом качестве воевавшему с Госиздатом (сюда продать что-либо почиталось с самого начала постыдным); преподавательство невинных предметов в учебных заведениях; чтение аполитичных лекций... и т.д. Арцыбашев не пошел и на это, на что "все шли".