Что делать? Безусловно убийственна только правда художественного реализма, призывающая общество к наглядному и осязательному самопознанию; риторика же обличительной романтики -- как бы красиво, сильно и страстно ни звучала она,-- все же фальшивая палка о двух концах, двусмысленная лотерея диалектики, в которой "истина есть результат судоговорения..." И нельзя не сознаться, что при всех своих добрых намерениях Горький в последние годы в судоговорении своем неизменно плошал, и истина оттого мало выигрывала. Этот писатель создан для положительной проповеди, а не для отрицательной войны. Когда-то я сравнивал Горького с Шиллером: параллель, за которую мне в свое время много доставалось от литературных противников Горького, но теперь общепринятая, например, в германской критике. И это качество основной положительности идеала -- им тоже общее: оба они -- пламенные зажигатели, а совсем не ядовитые отрицатели и зиждители. Оба -- "граждане грядущих поколений" и очень слабые наблюдатели поколений современных. Для обоих -- "во что веришь, то и есть", и то, во что поверил, закрывает собою действительность,-- настолько, что иноща ее, пожалуй, и вовсе не остается.
2
Пора безапелляционного поклонения Горькому прошла, и сейчас знаменитый отшельник острова Капри переживает период горестных расплат за свои триумфы -- довольно долгие по сроку, в котором они продолжались, но слишком кратковременные по размерам и обещаниям великого таланта, которому они предназначались. В настоящее время на Горького только ленивый не нападает,-- испытал он и удары ослиного копыта, и топтание ногами свиного стада, и какой-нибудь г. Философов, никогда не бывший живым, уже осмеливается бесцеремонно объявлять Горького конченным, т.е. заживо умершим. Декадентская хроника петербургских газет, всегда втайне, а иногда и явно ненавидевшая Максима Горького за определенную деловитость и рабочую целесообразность его творчества и за строгое, почти пуританское целомудрие мысли, ликует десятками праздных и развратных сердчишек и усердно отмечает каждую неудачу Горького как его "падение", как "ликвидацию авторитета".
Кстати сказать: недавно в одной из таких злорадных заметок сообщалось, будто Горького перестали читать за границей, и в пример указывали на Францию, где Горького более не переводят и не издают. Это совершенная правда, но одетая лукавым и ехидным лицемерием. Действительно, Горького сейчас не издают и не переводят во Франции, но совсем не по отсутствию интереса к нему, а скорее потому, что уже слишком много им интересуются и с ним считаются. Вот уже ровно год, как Горький находится под бойкотом крупнейших французских издательских фирм, вызванным его известною политическою выходкою "La belle France" {"Прекрасная Франция" (фр.). }, а также -- письмами его по этому поводу к Жюлю Леметру и другим либеральным буржуа от литературы. Могу говорить о бойкоте этом с совершенною и твердою уверенностью потому, что был не только его свидетелем, но и, до известной степени, жертвою. Когда я думал напечатать "Прекрасную Францию" по-русски, в Париже, в своем журнале, то получил от постоянного переводчика сочинений Горького, г. Перского, письмо с доброжелательными предостережениями ни в каком случае этого не делать,-- иначе возмущенный книжный рынок отвергнет издание, а в "сферах" будут рассматривать его как акт неблагодарности за гостеприимство и терпимость. Я не посмотрел бы на эту косвенную угрозу, если бы "Прекрасная Франция" мне очень нравилась. Но, по-моему, эта грубоватая и неяркая сатира, сделанная наспех и без знания страны, на которую сгоряча она обрушена, была крупною международною ошибкою Горького. Словом, Горького сейчас нет в витринах парижских магазинов по тем же причинам, по которым не найдете вы в них ни книг, ни портрета Гюстава Эрве. Он оскорбил французский патриотизм, обозлил парижских буржуа-шовинистов, и эти господа решили наказать Горького, "не замечая его" и хлопая по карману его злополучных переводчиков. Мнимо "передовые" господа в России, ликующие о падении Горького за границею, могут гордиться теснейшим совпадением чувств и симпатий с французскою черною сотнею. Все равно, как в Италии, где Горький -- полубог, противнику него в парламенте оказался один -- г. Сантини, реакционный шут вроде российского Пуришкевича.
Я вложил в "идею" Максима Горького слишком много любви и сочувствия, чтобы ее затемнения, мнимые или действительные, не делали мне больно. Я не слепой и не идолопоклонник. Когда Горький творит слабые вещи, не я буду утверждать, рассудку вопреки, наперекор стихиям, что он пишет хорошо. После "На дне" и нескольких лирических возгласов в "Человеке" единственною вещью, которую Горький сделал вполне достойною своего таланта, был -- для меня -- маленький рассказ "Солдаты", написанный в прежней, первой его манере. Во всяком другом писателе подобная длящаяся летаргия художественного дарования казалась бы мне очень опасною, как показание, что иссякли его творческие силы, поблекла самодовлеющая образная красота. Есть множество писателей, о которых, если они не пишут так, как писали, это уже верный симптом, что они не могут и не будут писать так никогда больше. Потому, что вообще-то они пишут, как птица поет, и ежели птица по-птичьи больше петь не в состоянии, значит, у нее типун, и от типуна ей конец. Но Горький никогда не пел по-птичьи, никогда не был талантом самодовлеющим, талантом an und für sich. Он никогда не писал, чтобы только писать. Не в его правиле, не в его характере, быть может, даже не в его средствах удерживать в руках перо только потому, что оно еще покоя не просит и полно прекрасных образов и сильных словосочетаний. Горький боец и проповедник, и основной элемент его творчества -- практическая прикладная целесообразность, глубокая сознательность, зачем и для кого он пишет, а отсюда и -- что и как он пишет. Каждое слово Горького -- боевой патрон, и, раздавая патроны, он тщательно заботится о том, чтобы они попадали в руки, способные ими воспользоваться, и чтобы пустить их в дело было как можно легче и наименее сложно.
Я говорю откровенно, что большинство этих боевых патронов,-- ив том числе самый крупный и объемистый из них, "Мать",-- не могут ни нравиться старой интеллигентской критике и воспитанной ею публике, ни даже найти в них правильное понимание. Это не художество, это -- программа. Это не творчество, это -- схема. И писано все это совсем не для тех, кто, раскрывая книгу, надеется найти в ней художественные красоты и образный вымысел, но для тех, кто в книге с благоговением предчувствует именно житейскую программу, кто жадно чает от нее именно дидактической схемы для социального и политического руководства. "Мать" -- первый большой опыт романа для новой публики, народившейся за десятилетие открытого рабочего движения, романа не только демократически-целесообразного, но и партийного в полном смысле слова. Это -- роман-программа, роман-пропаганда. Развиваясь в разных с ними плоскостях, с разными задачами и для разного читателя, тем не менее по учительному типу своему "Мать" должна быть причислена к лику таких романов, как "Один в поле не воин" Шпильгагена, "Воскресение" Толстого, "Что делать?" Чернышевского и, опуская сравнение степенью ниже, как тенденциозно-дидактическая беллетристика буржуазного либерализма семидесятых годов: Омулевский, Бажин, Михайлов-Шеллер. Из всех названных имен и произведений художество с пропагандою соединены только в "Воскресении", потому что Толстой не может не быть художником, сколько бы и как бы предумышленно о том ни старался. Остальное -- схемы: блестящие у Шпильгагена и Чернышевского, серые и даже пошловатые иной раз у других, но -- созидающие известную социальную программу, работающие в прямом направлении и строго механическом порядке на известное политическое движение. Большая русская интеллигенция Омулевскими, Бажиными, Шеллерами интересовалась очень мало, художниками их никогда не почитала и в любимцах своих не числила. Но это пренебрежительное безразличие большой интеллигенции не препятствовало томам хотя бы того же Шеллера распространяться десятками тысяч экземпляров, с проникновением в такую глухую среду таких медвежьих углов, что даже Тургенев там был не в почете и сатира Салтыкова казалась непонятною и скучною. Омулевских, Бажиных, Шеллеров русскому либерализму есть за что помянуть добрым словом. Их схематическая литература, пропитывая собою темные и полутемные царства, создавала в последних ту мелкую, разночинную интеллигенцию, что явилась главною действующею силою в обществе двух последних десятилетий XIX века. Период -- нельзя сказать, чтобы исторически блестящий и уже погребенный в могилах чеховской обывательщины. Время, о котором Щедрин вопиял с откровенностью: "И отцы наши -- навоз, и сами мы -- навоз, и дети наши -- навоз!" Но -- без этого удобрения,-- надо отдать ему справедливость,-- немыслимы были бы и общественные всходы громового XX века. И когда всходы эти поднимаются медленнее, чем хотели бы, и более тощие, чем ожидались, невольно думается, что удобрения, сколь ни казалось оно обильным, было еще все-таки маловато.
Покинуть манеру письма, создавшую ему успех, отречься от самого себя и сделаться Шиллером социал-демократии -- конечно, со стороны Горького громадный гражданский подвиг:
Он, умея побеждать,
Сел букварь учить,--
Все затем, чтобы опять