Сам Горький, будто встревоженный дурными слухами из публики и враждою буржуазной критики до сомнений в самом себе, тоже занервничал: принялся за поверку своих сил и учащенно выкрикивал новые пробные Ut dièze'ы, не соображая мудрого правила, что -- non bis in idem {Нельзя дважды о том же самом (лат.). }. В стремлении поправиться он насилует свое переутомленное горло, и удивительно ли, что вместо широкой волны великолепных природных Ut dièze'ов оно мало-помалу начинает испускать фальшивый, болезненно-напряженный, неприятный, пустой крик? Из пьес Горького, явившихся после "На дне", я не читал только "Варваров". О "Врагах" мне просто не хочется говорить: настолько нет Горького в этой безнадежно-слабой вещи, полной манекенов с ярлыками на лбу. А "Дачники" и "Дети солнца" -- не более как именно попытки "прыгнуть выше собственного пупа", покушения с негодными средствами подняться хоть на полтона выше предельных звуков "На дне". И так как в диапазоне Горького, и без того весьма пространном, этот полутон природно уже не существует, то Горький, насилуя себя, берет его пронзительным фальцетом, от которого в ушах публики остается неприятнейший звон -- отравленное впечатление натуги и фальши.
Одна из самых печальных практических ошибок Максима Горького,-- что, сгоряча, после триумфального "На дне", подстрекаемый отчасти очевидностями неслыханного успеха, отчасти надеждою материально поддержать любимое общественное дело, он слишком скоро взялся за новые художественные замыслы. Хороших пьес написано на свете очень немного. Слава и общественное влияние драматурга очень редко создаются целым рядом пьес, стоящих на одной или даже приблизительной высоте. Сказать новое слово в драматической форме -- труднейшее и редчайшее явление художественного творчества. Если мы обернемся на историю русского театра, то увидим, что, за исключением Островского, у нас не было ни одного плодовитого драматурга с литературным значением. И притом Островский был драматург-бытовик-натуралист, а не идеолог. Идеологический момент "светлого луча в темном царстве" сам пришел к нему по бытовой дорожке: Островский -- один из тех странных, инстинктивных творцов, создания которых по могуществу доставшихся им в руки "человеческих документов" приводят к результату, гораздо высшему и значительнейшему их личного ума, характера и образа мыслей. Кажется, покойный С.А. Юрьев сострил однажды, что "Грозу" написала Волга, а совсем не Островский. С равным правом можно констатировать ту же непредумышленность творчества в двух других идеологических пьесах Островского, если не бессмертных, то, во всяком случае, исключительно долговечных. Без Н.Х. Рыбакова и Корнелия Полтавцева не мог бы появиться на свет "Лес", а внутреннюю тайну "Бесприданницы" лишь несколько лет спустя после смерти Островского открыла Комиссаржевская, создавшая Ларису Огудалову в гораздо большей мере, чем ее автор. До Комиссаржевской и артисты, и публика, и сам Островский видели в "Бесприданнице" не более как "пьесу-с",-- и пьесу не из первоклассных в обширном репертуаре Островского. Что же касается сознательных драматургов-идеологов, то, начиная с Фонвизина и кончая Чеховым, русские драматурги обычно совершают всю свою культурную миссию одною, много двумя пьесами, в которых изливаются до дна,-- настолько, что если потом участвуют в творчестве, то последнее сводится лишь к слабым перепевам или к натужному новаторству -- бессильному и скоро умирающему.
Кажется, ни одна литература, как русская, небогата большим числом имен, сопряженных с метеорическими пьесами, которые вторгались в жизнь, точно явленные иконы, чудом каким-то, и создавали собою литературные эры, и воплощали собою идейности эпохи и от которых двигали вперед общественную мысль. Таковы Фонвизин с "Недорослем", Капнист -- с "Ябедою", Грибоедов -- с "Горе от ума", Гоголь -- с "Ревизором", Пушкин -- с "Борисом Годуновым", Сухово-Кобылин -- с "Свадьбою Кречинского", Писемский -- с "Горькою судьбиною", Толстой -- с "Властью тьмы" и т.д. Каждому -- точно суждено сказать свое слово только однажды в жизни и затем умолкнуть навсегда. Правда, у Фонвизина, кроме "Недоросля", имеется превосходный "Бригадир", а у Гоголя -- незабвенная "Женитьба", но это уже не пьесы силы, созидающей век свой, но просто очень хорошие бытовые представления, как впоследствии две остальные пьесы Сухово-Кобылина или "Плоды просвещения" Л.Н. Толстого. Антон Павлович Чехов написал, правда, целый ряд хороших и многозначительных пьес, но все они вели, как лестница этюдов, от ступени на ступень все вверх, к гениальному "Вишневому саду", которым великий поэт тоже высказался перед нами до дна и -- словно затем стал не нужен для будущего -- умер: ушел в небытие, погасив смертью своею целую, нераздельную с именем его русскую культурную полосу. Чехов -- самый близкий к нам, а потому наиболее ощутимый нами и трагический для нас пример. Но всего ярче сказалась эта странная и грустная способность русского драматического гения быть творцом вечного лишь однажды -- в фигурах Грибоедова, который покончил всего себя одним "Горе от ума", и Писемского. Последний, наоборот, написал после "Горькой судьбины" великое множество пьес, но ни одна из них не была сколько-нибудь достойна славы своего автора, а некоторые даже совершенно лишены какой-либо литературной ценности.
Если хотите, Писемский как драматург имел судьбу, несколько общую с тою, что постигла теперь Максима Горького. Человек, возвысившись до божественного вдохновения, создал гору и мечтал, что из горы родятся новые горы, а вместо того гора народила мышей. И, сконфуженный столь неожиданными родами не по росту, талантливый писатель напрягался, тужился и вопил, пока не докричался до "Боевых соколов" и "Птенцов последнего слета" -- самых грубых и схематических мелодрам, какие только имеются в русской драматургии. Кстати напомнить: вторая из этих странных и совершенно забытых "трагедий" любопытна, между прочим, тем, что в последнем акте ее Писемский впервые вывел на сцену героического босяка, эпопеями о которых четверть века спустя Максим Горький начал и сделал свою литературную карьеру. Подвал съемщицы в "Птенцах последнего слета" и костылевская ночлежка -- один мир. А философствующий актер Эраст -- по восходящей линии -- прямо потомок Любима Торцова и Геннадия Несчастливцева, по нисходящей -- прямой предок Константина Сатина, Актера и Насти в "На дне". Такова литературная генеалогия русского идейного босячества. Как видите, оно старше, чем обыкновенно принято считать.
Внешняя техническая ошибка слишком большой поспешности брать новые Ut dièze'ы оказалась в дальнейшем творчестве Горького тем глубже и острее, что "На дне" -- вершина перевала в его литературном пути, венец большой и блестяще исполненной им задачи. В течение десяти лет с начала своей карьеры Горький открыл, описал и не только защитил, но и апофеозировал в глазах общества отверженный класс "бывших людей", которые сделались "бывшими", потому что для них нет места в настоящем, потому что они "будущее",-- грядущее на смену буржуазному строю и буржуазной цивилизации, с которою не ужились их вольные души и буйные умы. Сам Горький -- социал-демократ, но его "На дне" -- пьеса анархическая по духу и типам. Ни Ваську Пепла, ни Константина Сатина, ни Барона, ни Актера, ни Клеща после смерти Анны в социал-демократическую механику не упрячешь -- уже прежде всего потому, что они по алкоголической отравленности организмов какого угодно Маркса и Энгельса выпотрошат, заложат и пропьют. Анархизм пьесы выступает особенно ярко и наглядно, когда вы читаете "На дне" или видите в театре параллельно с социалистическими chefs-d'oeuvre'ами Гауптмана -- с "Ткачами", с "Ганнеле". У Гауптмана в мраках протеста так близко и осязательно нащупывается политический результат и социальный исход драмы, тогда как "На дне" не имеет ни надежды, ни конца; оно -- как море: великое самодовлеющее течение без приемлющего устья. Один из любимых учеников Горького, г. Скиталец, попытался было недавно показать нам героев "На дне" очутившимися в лоне социал-демократии. Это -- довольно-таки нашумевшая повесть "Огарки", одна из самых смешных карикатур на идеал, возникших из ученического усердия не по разуму, какие когда-либо создавало злополучное pecus imitatorum {Стадо (лат.). }. Типы "бывших людей", такие сильные и интересные у Горького, заставляют г. Скитальца влюблено молиться на них -- и в неистовстве земных поклонов он самоотверженно разбивает себе лоб. Но, несмотря на то, для читателя все-таки остается глубокою тайною, почему автор думает, что его "Огарки" -- революционеры и социал-демократы, когда они просто ужасающие дармоеды и пьяницы, которых при торжестве социал-демократии ни минуты не потерпел бы в среде своей пуритански взыскательный трудовой пролетариат. Если бы г. Скиталец не клялся ежеминутно, что его "Огарки" -- революционеры (вроде подписи на старинных картинах -- "се лев, а не собака"), то по их нелепым времяпровождениям гораздо правдоподобнее было бы предположить, что они тренируются в хулиганы. И -- увы! -- мы не имеем права скрывать от себя, что такое предположение не лишено горестных фактических оправданий. "Бывшие люди" в конце концов обманули собою Горького, который верил в них как в революционный материал, а Горький невольно обманул ими нас. Романтическое благородство и свободолюбие российских Карлов Мооров осталось на страницах "Знания", в действительности же российские Карлы Мооры сотнями продолжали свои кондотьерские услуги черносотенным организациям и ныне разгуливают по Одессе, Киеву и прочим южным городам, налитые водкою, с резиною в кармане, с дубиною в руке и с полною готовностью за полтинник серебра в день изувечить любого встречного еврея или интеллигента. Но это уже -- так сказать -- новейшая история босячества. В древней же и средней -- босяк был Челкаш, Коновалов, Артем, босячка была Мальва, мы их любили, мы их поэтизировали, мы верили, что от Мальвы пахнет морем, и сочувствовали Челкашу, когда он выгружал из пароходного трюма краденый шелк.
Десятилетнее возвеличение нового открытого им класса Максим Горький завершил как генеральным сражением созданием "На дне". Обаянием громадного таланта своего он сражение выиграл, остался на поле битвы как победитель, восторжествовавший над всеми полемиками, и -- "поставил стяг на костях".
С этого момента он переходит в наступление. Приготовив в "бывших людях" людей будущего, он принимается расчищать дорогу, по которой они пройдут в жизнь, и площадь, которую они в новом строе займут. Естественно, двигая свои силы по линии наименьшего сопротивления, Горький враждебно столкнулся с либерально-буржуазною интеллигенцией -- классом малочисленным, слабосильным и зыбким, но совсем не расположенным очищать в угоду Горькому свои дороги и площади для его излюбленных кадров. И Горький, спешный и нервный, принялся уничтожать интеллигенцию рядом новых сражений: "Дачники", "Дети солнца", "Варвары", "Враги". Слишком поспешное наступление не позволило ему ни внимательно продумать своих планов, ни запастись достаточно сильным вооружением. Поэтому он дрался средствами старыми и заимствованными счужа. Ни в одной из своих противоинтеллигентных пьес Горький не нанес врагу ни одного нового удара -- по новому месту новым оружием. А от старых ударов на боках интеллигенции давно наросли непроницаемые мозольные брони. Каждая из интеллигентно-обывательских жертв, подвернувшихся под плевки раздраженного Горького, могла бы с полным правом сказать ему:
--Ну что ты плюешься? Новость какая! Я сама себя давно исплевала, на мне места живого нет, а -- врешь, брат! -- все-таки хоть пощупай -- живу. И если хочешь знать всю правду, то ты и плеваться-то не умеешь как следует,-- плохо знаешь меня и мои больные места и не смекаешь, куда будет обиднее и мучительнее плевком меня задеть. У меня Салтыков был, у меня Успенский был, у меня Чехов был... После таких специалистов,-- плоти от плоти моей и кости от костей моих,-- чем еще можешь уязвить и изничтожить меня ты, чужак, пришелец, наблюдатель со стороны, дилетант интеллигенции, заставляющий буржуазных барышень изъясняться жаргоном костылевской ночлежки? Обличай, плюй сколько хочешь,-- не удивишь: в арсенале моих самооплеваний всегда останется, чем тебя переплюнуть!
Скажу больше того: яростные по существу, но очень наивные в средствах атаки Горького против интеллигенции привели едва ли не к совершенно обратному результату, чем чаял воинственный автор. В русских сказках есть глубокомысленный образ Кощея, которого убить можно только одним ударом; если ударишь во второй раз, он оживет и возвратит себе молодую силу. На долю Максима Горького выпало именно рассыпать такие опасно-повторные удары -- рубить анекдотического татарина под вербою, не замечая, что у него нет головы. Горький позабыл, что он вошел в русскую общественную мысль властительным преемником Антона Павловича Чехова, который уже поставил на интеллигенции русской такой широкий черный крест, что она, потрясенная погребением заживо, сама уверовала было в безнадежность свою и приготовилась разлагаться в быстрых или медленных самоубийствах "Иванова", "Чайки", "Дяди Вани", "Трех сестер" и, наконец, "Вишневого сада" -- великой русской драмы, достойной стать на уровне "Ревизора" и "Горя от ума". Горький, однако, счел нужным даже не доделать, а прямо-таки переделать чеховские разрушения заново и принялся добивать лежачих и пристукивать умирающих -- притом наспех, грубо, рукою усталою и неверною, работая -- по пословице -- после скобеля топором. Ненадобность этого запоздалого уничтожения и беспричинная резкость, в какую оно облеклось, возбуждали недоумение, тем большее, что положительные идеи, ради которых Горький развивал свое отрицание, выяснялись им крайне бледно, неопределенно и скудно, обнаруживая смятение мысли неустойчивой и слабодисциплинированной. "Дачники" -- длинно рассказанный афоризм из Руссо или Льва Толстого, "Дети солнца" -- спор Рёскина с Марксом на чеховском фоне, "Враги" -- первый опыт словесного сахароварения, которым Максиму Горькому почему-то угодно воображать социал-демократическое движение и которого усовершенствованный и убежденный апофеоз получили мы теперь в его же "Матери", которая, в смысле предвзятого сантиментализма, явилась законною правнучкою "Бедной Лизы" и внучкою "Антона Горемыки". В громадном таланте Максима Горького самая сильная художественная сторона -- эпическая: блестящие описания, быт и "марш во славу или на смерть героя" -- бессмертная "Песня о соколе", "Буревестник" и т.п. Но в пьесах описания уходят в ремарки и остаются в ведении режиссеров. А для "марша во славу или на смерть героя" не давала места обличительная тенденция и сатирическая атмосфера пьес. Таким образом, в битвах, импровизированных против интеллигенции, Горький остался без главной своей артиллерии. Сатирик же он никакой, а юморист первобытный и невеселый. В его карикатурах есть стремление оскорбить, но нет смеха и грации, искупающих насилие, таящееся во всяком оскорблении, хотя бы самом заслуженном и справедливом. С такими средствами можно без урона воевать лишь против безголовых татар под вербою, бесчисленно покинутых Чеховым на усеянном мертвыми костями поле интеллигентском. Но даже самые близоруки глаза скоро должны разглядеть, что подвиг войны против безголовых татар не особенно велик. И даже не весьма жалостливые умы не могут не усомниться: стоит ли? надо ли? хорошо ли увечить мертвые тела, топтать лежачее бессилие, издеваться над утопленниками, уже задохнувшимися в тине собственного своего позора? Тем более что Горький в пьесах своих не сумел или не захотел, по свойственной ему честности таланта, противопоставить классу, им добиваемому, отрицаемому и унизительно оскорбляемому, никаких не только положительных надежд, но даже иллюзий о классах, идущих на смену. Сахарный рабочий пришел только в "Врагах" и в "Матери",-- раньше Горький не "идеальничал" и называл кошку кошкою, а не кискою, писал рабочего рабочим, а не Сахаром Медовичем. Когда "Детей солнца" поставили в Италии, недоумевающая пресса спрашивала в один голос: кто же в России порядочные люди? где будущее страны? Ведь народ в "Детях солнца" выставлен еще хуже интеллигенции: продажная горничная, дура Маланья, пьяный истязатель слесарь, погромщики, тупо-стихийная зверская сила дворника Романа. В "Дачниках" народа нет вовсе. Во "Врагах" он выходит на сцену совсем невероятно сочиненным пай-мальчиком из социал-демократической брошюры, в воскресной курточке, причесанный, напомаженный, тверезый и столь твердо изучивший и правильно излагающий эрфуртскую программу, что даже самому опытному полицейскому глазу невозможно признать в нем еще вчерашнего щедринского "мальчика без штанов".
Так что в конце концов трехлетняя война Горького с интеллигенцией оставила нас пред жестоким зрелищем избиения младенцев, произведенного неизвестно в чьих выгодах и -- следовательно -- как будто ни за что ни про что. Чехов умел в каждом из убиенных своих показывать органическую необходимость исчезновения для класса, который убиенные представляли. Максим же Горький о такой органической необходимости говорит очень много и красноречиво, но показать ее в конкретном образе не умеет. Бессилие и "непритыкальность" в жизни горьковских интеллигентов, начиная с магистра, которого Варенька Олесова избила мокрою простынею, никогда не органическое, всегда случайное, обставлено столь наглядно частными причинами и поводами, что вы далеко не чувствуете людей этих у безвыходной стены, как прижимал их беспощадный чеховский анализ. Интеллигенты Чехова не могут быть иными, чем записал их покойный Антон Павлович, интеллигенты Горького -- только не хотят. Им еще есть и очень есть куда податься. Там -- диагноз неизлечимой болезни, с предсказанием exitus letalis {Летальный исход (лат.). }; здесь -- случайно обостренное, капризное уклонение от нормы организма, который автор слишком торопится предать анафеме как безнадежно испорченный и порочный. Между плачевными интеллигентами Горького я не вспоминаю ни одного, которого нельзя было бы представить иным и в иных условиях, устранив одну-две черточки его бытовой обстановки, накопленной совсем не внутри типа, а внешними к нему приливами и налипаниями. А о последних ведь сам Максим Горький устами Бубнова в "На дне" сказал когда-то мудрое слово, что руки не могут оставаться желтыми до смерти, ежели обладатель их покинет желтое рукомесло. Карикатурно непригодного к жизни ученого из "Детей солнца" уже счел своим долгом поправить Л. Андреев фигурою астронома не от мира сего в слабоватой и искусственной, но декоративно-эффектной фантазии "К звездам". И вот, таким-то образом, оказывается, что класс, посеченный насмерть мечом Чехова, под повторными ударами Максима Горького стал пошевеливаться, поднимать голову и убеждать вселенную: ей-Богу же, я не так плох, как обо мне рассказывают Максим Горький с товарищами!..