Максим Горький взялся за свой опыт героической песни о будущем и написал свою 2-ю часть "Мертвых душ" совсем в иных настроениях и условиях, чем выпали на долю Гоголя. Во-первых, он -- не на закате, а в полном расцвете своего дарования и успеха. Во-вторых, он -- здоровый, сильный, почти молодой еще человек: ему нет сорока лет. В-третьих, трибун, ритор и проповедник были ему всегда дороже и в нем самом сказывались сильнее, чем художник, и, следовательно, проигрыши художественных кампаний не могут его уж очень огорчать, лишь бы торжествовала его идея. В-четвертых, он -- не сомневающийся Гамлет, но страшный фанатик. В-пятых, вдохновляет его не мертвый византизм какого-нибудь доморощенного о. Матвея, но стройная и мощная система общественных жизнеспособностей, созданная Лассалем, Энгельсом, Марксом.
О художестве Горький в "Матери" своей заботится настолько мало, что, закрывая книгу, вы находите в памяти своей огромное множество оставшихся от нее слов, но -- ни одного лица. Это роман -- без заботы о типах и даже о характерах. Горькому некогда заниматься обрисовкою действующих лиц, ему важно, чтобы они говорили как можно больше в народе, говорили бы и говорили. Поэтому характеристики людей с натурами, казалось бы, должными быть довольно сложными, он, за недостатком времени, заменяет просто спешно определяющими ярлыками. Павел, Хохол, товарищ Егор, Рыбин, Николай Иванович -- все это не люди во плоти и с кровью в жилах, но воздушные разветвления одной и той же идеи, отличенные лишь разнообразием наклеенных ярлыков. Нивелировка личности доведена до последней крайности. Не в том дело! Личность каждого должна исчезать в общем движении партии, которому Горький с таким самоотвержением отдал и свою собственную личность. И, как в движении этом исчезла личная оригинальность Максима Горького, так растаяли и индивидуальности его действующих лиц. Они интересны,-- оговариваюсь: с интеллигентской точки зрения,-- лишь как целая совокупность. В отдельности же каждый утомительно похож на всех других, точно кролик на кролика и кошка на кошку. Бесконечная вереница ликов, штампованных одною и тою же чеканкою, с самыми незначительными и поверхностными вариациями -- как бы последними переживаниями индивидуальности, обреченной на гибель в могучей партийной формовке. Когда изучаешь всех этих соединившихся пролетариев, то невольно приходишь к мысли, что Горький не только вылепил их из одного и того же теста, но и воспитал в одном и том же фаланстере, с железною и благоговейною дисциплиною. И, как водится за Горьким, в этом дисциплинарном торжестве нет правды для настоящего, но бесконечно много доброжелательства для будущего. Горький соткан из близких ожиданий лучшего, из светлой веры и победных надежд. Революция в "Матери" развивается, как теоретическое построение шахматной задачи, с подробным обозначением ходов удачных и неудачных, терпимых и неудобных, изящных и неизящных. Но впереди -- обязательное: нравственно-белые рано или поздно перейдут в наступление и "в три хода делают мат". Идеальный Павел -- в революционных шахматах -- игрок первой силы, другие послабее. Но все одинаково механичны в теоретическом единстве своем, все заковали себя в ритм общего машинального закона. И кипучая бестолковость наглядной и зримой жизни остается для читателя как-то совсем в стороне, а на первом плане, загораживая от его внимания все реальные перспективы, поднимается громоздкая, но образцово упорядоченная социальная машина, в которой люди вращаются с правильностью маховиков на приводных ремнях, руки подымаются, как рычаги, и языки стучат, как зубчатые колеса.
1907 г. Июль
VII
"ЛЕТО"
"Лето" Максима Горького вышло в свет. С волнением и восторгом перечитывал я в печати эту превосходную вещь, давно знакомую мне в рукописи, по чтению автора. Писана она еще в октябре 1908 года, почти год тому назад. Десять месяцев Горький работал и думал над готовою повестью, взвешивая в ней каждую фразу, каждое слово, и выносил воистину "жемчужное ожерелье". Против того как застал я "Лето" в феврале 1909 года, для печатного издания оно изменилось немного. Горький расширил несколько теоретическую, публицистическую часть повести и, по-моему, напрасно. Взгляды социал-демократа-большевика на деревню и земельный вопрос проще и удобнее изложить было бы в специальной брошюре, хотя бы и в той диалогической, драматизированной форме, как делает Горький, но застраивать ими художественное здание "Лета" вряд ли следовало. Это в "Лете" единственный след ушибленности теоретическим резонерством, в которое одно время впал было Горький. Плодом этого искреннего, благородного, но отрекшегося от художества течения была неудачная "Мать". Говорю: неудачная -- со старой (но, увы, может быть, и вечной) эстетической точки зрения. Как произведение, ушедшее от читателя старого мира на поиски нового читателя-пролетария, в новом пролетарском миростроительстве как пропаганда новой общественности "Мать" -- первый русский беллетристический опыт, предпринятый в столь широких размерах. В этом своем качестве она останется незабвенною в истории русской культуры, как остались в ней "Что делать?" Чернышевского и "Шаг за шагом" Омулевского: романы, лишенные художественного значения в гораздо большей мере, чем "Мать", но в свое время почти несравненно влиятельные как отражения пересоздающей общество мечты. Впрочем, об этом я довольно писал в статье "Новый Горький".
"Мать" -- неудача, но неудача в движении к твердо намеченной цели, к ясно намеченным берегам. Пытливое искание секрета, как сочетать непреложность эстетических форм с духом и материалом новой жизни, вливающейся в творческую условность, как молодое вино в старые мехи. Первый опыт сорвался. Мехи не выдержали и лопнули, вино пролилось. То и другое пропало в большой убыток хозяину. Российское недоброжелательство и злорадство завопили об упадке творческого таланта, а г. Философов с компанией даже отслужили по Горькому литературную панихиду. Будь на месте Горького писатель слабой души и малой убежденности, он мог бы в отчаяние придти, и даже непременно пришел бы, от потери популярности, т.е. от несоответствия своего предложения текущему спросу на идейно-художественном рынке. Но Максим Горький -- богатырь не того закала. Да, это настоящее слово о Горьком: он -- богатырь. Ни к кому в русской литературе не подходит более то определение нравственного богатырства, которое таким поэтическим оазисом поднялось на сухой и скучнейшей пустыне "Русской истории" С.М. Соловьева, когда дошли до его сердца люди перелома и конца XVII века,-- ни к кому цельнее и более, чем к Максиму Горькому. Он писатель-богатырь, великая идейная вера, в которой XVII русский век встретился с двадцатым; человек волжской мощи и волжского обмеления, тот же тип самородной силы среди общественного бессилия, исполин среди недоростков, темперамент-преждевременник, спешащий вперед среди плетущихся нога за ногу, как богатырь-протопоп Аввакум, богатырь-патриарх Никон, богатырь-бунтарь Стенька Разин. Отличительная черта всех таких богатырей -- твердо уверенная сознательность усвоенной идеи -- того, что они делают и зачем они это свое дело делают, и совершеннейшая безбоязненность расшибить себе лоб о противодействие или непопулярность. Это -- натуры штурмовые, совершенно негожие к приспособлению обходных движений. Отбитую атаку или штурм богатырь повторит двадцать-тридцать раз, пробуя так и этак пеструю энергию силушки, играющей по жилушкам, и либо найдет свой идейный успех, либо ляжет костьми на поле битвы. Но примериваться в своем подвиге к компромиссам, потрафлять на "возможность", брать свой идеал в обрезании золотой середины, поскольку на то обывательство согласно, мещанству угодно и удобно,-- нет, на то богатырь не согласен.
Когда после "Матери" и нескольких мелких неудач Максим Горький выдал в свет вдохновенную "Исповедь" и затем "Жизнь ненужного человека" -- к сожалению, не дошедшую до русского читателя в целом виде: в 24-й книжке "Знания" повесть эта доведена приблизительно лишь до трети своей -- пошли разговоры и статьи: "А ведь Горький-то воскресает!.." Опять глубокое заблуждение по оптическому обману. Нечего было Горькому воскресать, потому что он и не умирал. Годы своего мнимого упадка он провел не в смерти таланта, но в самом живом деле, на какое способен талант: в обновлении творческого организма -- в искании форм для нахлынувших новых идей. Они встали, как дремучий лес. Надо было врубиться в них просеками. Стукнул "Матерью" -- топор сломал. Выковал новый топор -- опять пошел рубить. И перед "Исповедью", "Ненужным человеком" подалась идейная дубрава, а в "Лете" Максим Горький уже идет вперед просекою своею, уверенный, как полный победитель, и метко, веско, спокойно работает его расчищающий чащу, цивилизующий, культуроносный пионер-топор.
"Спокойствие" -- вот господствующее настроение "Лета". Уверенное в победе спокойствие истинно-богатырской борьбы. Если бы не испорчен был правыми цитаторами стих "и полный гордого доверия покой", я сказал бы, что вся повесть Максима Горького -- бодрящий голос силы, беспристрастно проэкзаменовавшей себя самое в заветнейших тайнах и способностях своих, доблестях и пороках, плюсах и минусах, и вынесшей из экзамена именно покой, полный гордого доверия к святой непобедимости своих неизбежно движущихся к решению задач.
-- Должны мы быть самые спокойные люди на Руси -- не завтра наш праздник, не через год и не через десять лет, понимаю! Дела -- эвон сколько! Вся Россия -- это как гора до небес вершиной. Да... да, брат, все это я понимаю и спокоен.