-- Конечно, лавочник. И отец мой лавочник. И дед был лавочник. Скоро сто лет, как миткалями торгуем. Но девками никогда не торговали. А вы, болярин Сарай-Бермятов, своею Епистимиею и оптом, и в розницу промышляете.
Едва их развели, и загудела по студенчеству молва о предстоящей дуэли...
Смело выдержала Епистимия бешеный допрос Симеона... Только и слышал он от нее:
-- Для вас же старалась... Вы же приказывали... А что бы с вами было, если бы тогда денег не нашлось?
Видела она, что не по любви к ней он беснуется, оттого, что она ради него тайною проституткою стала, а испуган он и озлоблен только, зачем все это вскрылось и зацепило его срамом своим... И -- впервые в жизни -- ничуть ей не было его жалко; а позор свой и унижение она впервые чувствовала так, словно они всю ее, до краешков, наполнили и текут вместо крови по жилам огненною грязью. И, когда Симеон стал бить ее по лицу, обзывая позорными именами, она терпела с сухими глазами и -- опять -- только и сказала ему:
-- Это правда: ради вас я такою подлою тварью стала, что не может быть мне в жизни никакой пощады... Бейте, бейте! Стою того!..
Даже у Симеона опустились руки... Ни словом не попрекнул он ее больше, только потребовал, чтобы она немедленно уехала из Москвы...
VIII
И вот Епистимия опять на родине, живет отдельно от сестры на квартире, переваривает внутреннюю муку свою, проверяет загубленную жизнь, и кажется ей, что у нее вместо нутра сплошной обжог, по которому день и ночь течет кипучая смола. Денег у нее много, живет без беды, но тоски в душе еще больше. И вспомнить она не может Симеона Викторовича без пламенного стыда, гееннского гнева, отвращения к себе самой, будто к луже вонючей, -- и знает она, что вот стоит ему позвать -- и, как собаку на свист, потащит ее к нему привычка любви, и опять он что захочет, то и вылепит из нее, рабы своей... И в такие минуты -- одно ей спасение: бежит к сестре, берет племянника Гришутку, в чурки с ним играет, азбуку ему показывает, молитвам учит, в поле гулять водит за город, травки ему объясняет, козявок, жуков... просветляет, как умеет, детскую душу и светом ее, как щитом, старается отгородить себя от прошедшего страстного мрака.
Много денег у Епистимии по ее одинокому мещанскому девичеству, но ей надо еще больше и больше. Потому что задалась она целью -- накопить Гришутке к совершенному возрасту его хорошее состояние, чтобы вошел он в жизнь безбедственно, твердыми ногами, как самостоятельный человек. И вот начала она раздавать капиталец свой в рост по мелочам, и быстро он удвоился, утроился. Одна покойница барыня Ольга Львовна что процентов переплатила Епистимии, хотя та никогда с нее не требовала и расписки не брала. Возьмет сто на неделю, возвратит через месяц да за промедление по дворянской амбиции сама приложит два больших золотых. Винам своим Епистимия давно получила от Ольги Львовны отпущение, души в ней не чаяла теперь барыня, и стала Епистимия опять не только вхожа к Сарай-Бермятовым, но и самым необходимым в доме у них человеком. И, когда в неурядице бестолкового, разоряющегося дома, в хаосе разнообразно подрастающих детей (Зое тогда шел четвертый год, а Аглае восьмой, а Модесту -- семнадцатый) становится в семье уж слишком нудно, дико и нестерпимо, старый барин Виктор Андреевич выбегает из кабинета и, хватаясь за жидкие волосы, зачесанные над красною лысиною, воет, как недорезанный волк: