-- Срезала! -- хохочет Модест.-- Иван! Ведь срезала!

-- Срезала! -- повторяет за братом уже смолоду ставший эхоподобным Иван.

-- Ах, Епистимия Сидоровна, и откуда только ты, такой чудак, зародилась?

-- Зародилась я, Модест Викторович, как все, нет ничего особенного... Но вот что школу я хорошую приняла... ну, это уж точно, приняла школу!.. Могу поблагодарить!

Человек, которому она и прямо, и косвенно обязана была этою школою, Симеон Сарай-Бермятов стал ей очень любопытен с тех пор, как он оказался неожиданным главою целой семьи братьев и сестер в возрасте от шести до двадцатилетнего возраста... С изумлением видела она, что у этого молодого эгоиста, обычно ходившего по людям, как по полу, да еще и в сапогах, подбитых гвоздями, есть уголки души, в которых цветут и долг, и хорошие чувства, может даже расцвести жертва. Он не любил никого из братьев и сестер, разве к одной Аглае был благосклоннее, чем к другим, некоторых же просто терпеть не мог -- либо презирал, как Ивана и Модеста, либо ненавидел, как Виктора. Но, так сказать, по общей фамильной совокупности он оказался превосходным родным и надрывался всеми своими молодыми силами, чтобы не уронить своего разоренного рода, тянуть процентами и сделками отцовские долги, прилично одевать и воспитывать сестер, давать средства к образованию братьям. Эта неутомимая и сверхсильная работа на честь фамилии доставила ему известное уважение в городе. Знали, что он не женится исключительно потому, что раньше желает обеспечить сестер и поставить на ноги младших братьев. Знали, что бремя, им принятое на себя, лишает его, блестяще способного, возможностей крупной общественной или административной карьеры, потому что ему некогда пройти стаж маленьких обязательных чинов -- за это время Аглая с Зоей могли бы если не умереть с голоду, то, во всяком случае, уже не только гувернантку, но и бонну дешевенькую для них нанять было бы не на что. И вот вместо того чтобы шагать по лестнице чинов, Симеон Викторович погребал свои способности на частной службе, потому что она давала ему семь с половиною тысяч в год, которых не могла дать казенная, и вместо того, чтобы ворочать каким-нибудь департаментом, управлял лишь делами, правда, огромными, дяди своего по матери, Ивана Львовича Лаврухина.

Этот старый холостяк, богатый помещик-либерал и фрондер шестидесятых годов, дошедший к двадцатому веку зажиревшим в безразличии, сытым циником-хохотуном и довольно-таки противно беспутным старцем, откровенно хвастался, что всех людей считает мерзавцами, способными решительно на всякую выгодную подлость, причем не исключал из этого милого счета и себя самого.

-- А самое забавное зрелище,-- утверждал он,-- это когда подлец, подличая, не видит, что другой подлец его насквозь понял и, в свою очередь, ему подлость подводит... А он-то старается строить здание на песке! Он-то заметает следы и втирает очки. Иные так усердствуют, что даже самих себя обманывают и сами себе начинают казаться порядочными людьми...

Никому не верил и был убежден, что если человек к нему приближается, то не иначе как с целью грабежа. Нанимая служащих, предупреждал:

-- Жалованья вам кладу столько-то... ха-ха-ха!.. Знаю, что мало, нельзя на это жить... ха-ха-ха!.. Но вы добывайте, добывайте... ха-ха-ха!.. Если уж не очень шкуру снимете, я в большой претензии не буду... ха-ха-ха!.. Но не зарывайтесь... ха-ха-ха!.. Я дела свои знаю, как собственную ладонь... Зарветесь, упеку под суд... в Сибирь... ха-ха-ха!..

И упекал...