Мало-помалу он потерял терпение, озлобился, начались столкновения, крики в доме, ссоры... В представлении братьев и сестер Симеон перестал быть братом Симеоном, а превратился в полукомическую, полустрашную фигуру "отче Симеонтия"... Когда он объявил о временном распаде семьи и о своем переезде к Лаврухину, никто не огорчился, а многие неприлично обрадовались. Со своей стороны, Симеон, расставаясь с братьями и сестрами, думал крепкую думу:

"Я дал слово покойнице матери не покинуть их и вывести в люди. И выведу, слово Симеона Сарай-Бермятова крепко. Но я достаточно знаю вас, каковы все вы, голубчики! И, если сбудутся планы мои, вы в них не участники. Не мы будем богаты, а я буду богат".

Итак, рассыпались Сарай-Бермятовы по чужим семьям. Ушла искать приюта в какой-нибудь новой семье и последняя гувернантка Аглаи и Зои, красавица Эмилия Панталыкина, весьма облегчавшая Симеону его холостой быт. Сперва задумался было Симеон, не устроить ли ее вместе с собою при старике Лаврухине в качестве лектрисы, что ли, или переписчицы. Но струсил:

"Нет, слишком хороша и умна. И жадная. Это -- вводить волка в овчарню. Если она захочет, то -- не успеем оглянуться, как старик окажется у ее ног. И тогда капиталов его не удастся понюхать не только мне, но даже и самому обер-любимчику, Васеньке Мерезову".

Вот когда Иван Львович Лаврухин, если бы знал рассуждение Симеона, мог бы записать в альбом свой, что Симеон сделал большую глупость. Эмилия крепко любила его, вдесятеро больше, чем сдержанная натура ее показывала, и была бы любовнику своему верною союзницею. Но основною чертою характера Симеона было глубокое, подозрительное недоверие ко всем, кто его любил. Он почему-то решил однажды навсегда, что его нельзя любить искренно, и потому с теми, с которыми сближался, бывал насмешлив, жесток, коварен, презрителен -- не хуже байронического героя какого-нибудь, свысока издевающегося над людьми. Некоторое исключение он делал для Епистимии, слишком наглядно доказавшей ему свою преданность. Да, кроме того, он считал ее с барского высока достаточно, может быть, даже необычайно смышленою для той низменной среды, из которой она происходила и в которой вращалась, но между умом этой среды и своим дворянским интеллектом он предполагал разную породу и стену непроходимую.

Иван Львович начал часто хворать. Подагра гуляла по его тучному телу, и в дни ее старик становился невыносим настолько, что даже сам сознавал это. Злость свою срывал на Симеоне, глумился, шутовал. Унижал племянника всячески. Открыто, при людях, говорил ему, что видит его насквозь, как он за наследством охотится, да шиш получит. Это был единственный раз, когда нервы Симеона не выдержали и он крепко отчитал дядю.

-- Если подобная шутка повторится,-- твердо сказал он,-- то мы должны будем расстаться при всем моем уважении к вам и желании быть вам полезным.

Сконфуженный старик просил извинения. И он сам, и Симеон отлично знали, что расстаться сейчас невозможно и они должны друг друга терпеть, как бы ни было трудно обоим. Одолеваемый немощами, обезножевший Иван Львович почти был лишен возможности вступаться в свои дела, а Симеона он, считавший всех людей ворами, мошенниками и подлецами, все-таки обучился считать вором, мошенником и подлецом в несколько меньшей степени, чем остальных своих ближних.

Холостяк и большой циник по женской части, Иван Львович смолоду отдал усерднейшую дань науке страсти нежной, обращая ее, по уверению губернской сплетни, даже на родных сестер. Но чем становился он старше, тем дальше отходил от сложных романических интриг и приключений, тем больше укрощал свою "проблему пола" и свел ее наконец к тому откровенному разрешению, что в доме его всегда жила очередная сожительница по вольному найму и договору -- до первой провинности, а там паспорт в зубы, деньги за два месяца вперед -- на, подавись! И марш!

-- Я,-- говорил Иван Львович,-- в этом случае поклонник и подражатель великого нашего композитора Михаила Ивановича Глинки: кому нужна жена, кому любовница, а мне, старику, по немощам моим требуется нянюшка... ха-ха-ха... нянюшка!