В последнее время в критике русской,-- по крайней мере, в той части ее, которую можно считать публицистически центральною, без уклона ни вправо, ни влево, -- чувствуется тенденция к реставрации некоторых литературных репутаций, в предшествовавших поколениях и десятилетиях не весьма в авантаже обретавшихся. На очереди -- Н.С. Лесков. О нем только что писали гг. Фаресов, В. А--ко, Боцяновский с почтением и благосклонностью, немыслимыми даже лет десять назад, не говоря уже о восьмидесятых годах, когда именем Лескова только что не ругались. В 1890 году мне, пишущему эту статью, лишь с большим трудом удалось провести сдержанно похвальный разбор "Скомороха Памфалона" через редакцию одной бойкой провинциальной газеты с передовым направлением: рассказ признавали талантливым все, -- о Лескове говорить не хотел никто. Когда вышло первым изданием собрание сочинений Лескова, та же история повторилась в Москве: на обзор, мною составленный, редакция в высшей степени почтенного органа, в котором я притом чувствовал себя не без влияния, взглянула таким косым оком, что для помещения потребовались десятки компромиссов, да и то чуть ли не с постановом "министерского вопроса". Автор "Некуда", "На ножах", "Соборян", "Загадочного человека", "Смеха и горя" совершенно погашал автора "Запечатленного ангела", "Тупейного художника", "Человека на часах": неудачно дерзкий, с реакционною тенденцией, памфлетист убивал большого художника, затмевал сильный литературный талант, который годы мучительных размышлений о себе самом привели после долгого и напрасного бунта против прогрессивных начал на путь общественного покаяния и ревностной службы "правам человека". "Прощать" Лескова общество начало после "Человека на часах" и "Скомороха Памфалона", сильно помог ему Толстой; затем последовала яркая общественная заслуга "Полунощников", ударивших смело и ловко по одному из самых реакционных и юродивых суеверий нашего времени. Умер Лесков все-таки малопризнанный и немного более чем терпимый... За оправдание и возвеличение Лескова взялись только теперь.
Не знаю, удастся ли этот опыт, но думаю, что за него во всяком случае не с той стороны пока берутся как следует, чтобы ожидать успеха. Громадное природное дарование Лескова, задержанное в развитии тенденциозною борьбою, заключало в себе искру Божией правды, как и всякий настоящий талант. Искра эта сидела внутри очень дюжего и грубого кремня, а Лесков, обозленный и истерзанный в самолюбии своем как непризнанный талант и отвергнутый общественный деятель, еще и сам утолщал долгое время кремень этот, с мстительным усердием облепляя его далеко не целебными грязями. Но Божия искра сильнее грязей и камня: в конце концов, она выбилась на волю и засияла, а грязь и камень мало-помалу отвалились, как противный мусор. Лесков в последнем десятилетии своего творчества и Лесков шестидесятых и семидесятых годов -- антиподы. Вместо "Полного собрания сочинений Лескова" можно смело издавать два "Полных собрания сочинений" двух Лесковых, столь различных между собою, что в страдальческих чертах смущенного и раскаянного старика вы едва-едва находите сходство с былым ухарем-наездником полемической беллетристики, наглым и себе на уме ёрою-забиякою, одним из создателей и главным корифеем "Ванькиной литературы", как обозвал писания Стебницкого, Клюшникова и иных Д.И. Писарев. И я думаю, что реабилитация Лескова должна быть сосредоточена на выяснении природных достоинств его таланта, расцветших красотою поздних, осенних астр во второй период его деятельности, когда -- едва ли не под влиянием Льва Толстого -- вырвалась наконец из-под грязей и камня прекрасная Божия искра и подчинила себе стихийную силу писателя великим и симпатичным обществу переворотом. Обелять же Лескова в периоде "Ванькиной литературы" -- предприятие тщетное и вряд ли благодарное. Как ни повертывай "Некуда", все-таки со всех сторон оно -- доносная гнусность, злобная, хитрым умом предумышленная и, что хуже всего, страшно неискренняя: гнусность человека, который очень хорошо понимал, что делает гнусность и все-таки в неукротимой злобе, сильнейшей его самого, ее сделал. Да, если справедливо судить, то и с художественной точки зрения "Некуда" -- самое слабое произведение Лескова. Забота о публицистическом уязвлении враждебной партии отняла у молодого писателя внимание и чутье к описательным и повествовательным краскам, обычно у него столь живым. Ведь надо же откровенно признать, что, например, картины грозы в "Соборянах" и в "Очарованном страннике" -- степей и цыганской пляски достойно соперничают с тургеневскою живописью, превосходя ее в силе темперамента... В "Некуда" же, кроме раскольничьей вечеринки, на всем огромном протяжении романа нет ни одной яркой бытовой картины, ни одного живого пейзажа. Роман очень нескладно построен; это -- какой-то дидактический Ноев ковчег "наоборот", хранящий в недрах по семи пар существ нечистых, антипатичных автору, и по три пары чистых, симпатичных. Существа чистые невыразимо скучно говорят, думают и действуют, убивая тошнотворною тоской своего благоповедения весь эффект злобно-смешных шаржей, навязанных Лесковым парам нечистым. Другой полемический роман-памфлет Лескова "На ножах" -- произведение типически бульварное. Оно много стройнее, чем "Некуца", красивее написано, есть в нем страницы, положительно увлекательные (эпизод об испанском дворянине, живом огне и пр.), но в общем "На ножах" -- эффектная рокамболевщина с политикой, -- притом весьма сплетническою (прозрачная фигура литератора-ростовщика Кишенского), -- не больше.
В таланте Лескова отмечали как малосимпатичные стороны всегдашнюю склонность его к шаржу, грубой карикатуре, вычурному фокусничеству и словом, и замыслом. Портретист он был всегда превосходный, но талант свой к портретной живописи слишком часто употреблял во зло -- иногда бессознательно, по дурному инстинкту, чаще с полным сознанием и намерением, помещая свои фигуры в столь злобно-карикатурные обстановки, что портрет переставал быть портретом, терял значение даже карикатуры, а превращался в "пасквильное изображение". Г. Спасович говорил в одной своей речи: "Только глупые люди сердятся на карикатуры, и нет повода к судебному преследованию в карикатуре, высмеивающей вашу общественную деятельность, хотя бы она изображала вас в виде дьявола. Но, если художник вместо карикатуры напишет ваш точнейший портрет и выставит в публичном месте, приделав вам рога, хвост и копыта, вы с полным правом тащите его в суд, так как это -- уже не карикатура, а пасквильное изображение".
Вот этим-то и была искони обесчещена виртуозная живопись Лескова, что, рисуя живых людей, ему почему-либо неприятных, он затем неизменно приделывал им хвост, рога и копыта и с шумом скандала пускал их "пасквильные изображения" в продажу. "Некуда" наиболее кишит портретами в рогах, копытах и хвосте; знаменитейший из них -- коммунар Белоярцев, которого при помощи рог, копыт и хвоста Лесков сочинил из примет писателя-народника В. А. Слепцова. Один из друзей покойного Лескова, если только были у него близкие друзья, говорил мне, что эта черта замечалась и в частных его разговорах:
-- Увлекательнейший собеседник! Каждою характеристикою он точно мраморную статую высечет... А потом на голову статуи положит кусочек грязи, и грязь течет-течет, покуда не покроет всю статую, и уж к статуе скверно прикоснуться, и от мрамора ее ничего не видно: пред глазами одна зловонная грязь.
Швырнуть грязью в злую и надменно-вредную силу не только не грех, но часто подвиг. Парижский гамен XVIII века, когда свистал вслед коляске всевластной фаворитки и швырял грязью в ее постельными услугами купленный герб, был меньшим братом Вольтера, маленьким героем протестующей общественности, и Париж рукоплескал ему, как Давиду с пращою против меднобронного Голиафа. Но швырять грязью в угнетенное бессилие -- гнусность, которой немного есть равных. Недавно в эффектной характеристике Оскара Уайльда, сделанной г. Бальмонтом, я нашел факт, что, когда этот несчастный писатель отбывал свою двухгодичную каторгу, какой-то нахал-ханжа пришел, чтобы плюнуть ему в лицо, -- и плюнул. Человек, пришедший плевать в отбывающего наказание, связанного, подневольного узника, возмущает совесть человеческую: кровь приливает к вискам... за это вчуже побить можно: как там ни "противься злу"! В России -- особенно: сострадательное отношение нашего простонародья к арестанту, "несчастному", общеизвестно. Не думаю, чтобы однородные с поруганием Уайльда факты были возможны в русском народе. Наша судебная практика не помнит случаев, чтобы обвинительный приговор встречался аплодисментами. Ни в одну арестантскую партию, какие бы изверги естества в ней ни следовали, никогда не летят у нас ни камни, ни ругательства: лежачего не бьют. Эта народная черта поднимается разными ступенями такта и в высшие классы, не исключая, конечно, литературной среды. Бедствие писателя, бедствие литературной партии по старому обычаю молчаливого соглашения приглушает временным перемирием вражду с ними органов противного направления. Полемическое злорадство по поводу, например, какой-либо административной кары, обрушившейся на литературного антагониста, столь редко в печати нашей, что я не могу вспомнить и десятка подобных нарушений такта, а те, которые вспоминаю, имели авторами отъявленных "мерзавцев пера", и между своими, и между чужими равно признанных за позор отечественной публицистики. В поэзии нашей имеется прекрасное стихотворение благороднейшего Я.П. Полонского, в котором поэт оплакивает судьбу злейшего своего литературного врага, приговоренного за статью к тюремному заключению... Беллетристика же наша, к сожалению, часто изменяла этому такту, и еще с начала шестидесятых годов развилась в ней воинствующая группа, которая, отнюдь не состоя из каких-либо аспидов, злых по натуре (хотя и не без исключений), -- кто по невежеству, кто по обманутой наивности, кто по литературному безразличию, кто по расчету, не брезговала брать на себя роль башибузуков, добивающих раненых на полях общественных сражений, либо ирокезских баб, терзающих булавочными уколами уготованных к смерти пленников у позорного столба. В эту группу попал -- по скептическому безразличию к общественным идеалам и по страстной, себялюбивой, молодой жажде быстрого, громкого успеха, хотя бы Геростратова, ценою скандала, -- умный, талантливый, образованный (хотя и очень однобоко) Лесков. И, так как был он из ряда вон умен и даровит, то и оказался не только в группе, но и во главе группы: по-волчьи выть -- перевыл всех волков, по-змеиному шипеть -- вышел самый что ни есть гремучий. Из соперников его на этом плачевном поприще Маркевич был уж слишком невероятный, старомодно-светский шаркун и враль, совершенно не осведомленный о русской жизни, внешний causeur {Человек, владеющий искусством слова (фр.). } и, по выражению Тургенева, "прирожденный клеврет"; а даровитому Всеволоду Крестовскому при всей усердной дрессировке им себя на резвость и злобность мешали достичь совершенства природное корнетское добродушие, прямолинейная грубость поверхностного таланта, неспособность к рассудочной живописи и отсюда отсутствие иезуитизма, каким весь пропитан и дышит старый Лесков. Ведь и сейчас еще выставляют на вид его защитники, обманутые ловкими приемами хитрого писателя, якобы положительные типы либеральной молодежи, написанные им в "Некуда": Лизу Бахареву, Райнера, Юстина Помаду; их-де публика, озлившись за фигуры отрицательные -- за Белоярцева-Слепцова, маркизу Бараль-Евгению Тур и др., -- не пожелала и заметить. Но даже в отношении этих quasi-положительных типов, должных, по мнению самого Лескова, быть как бы умиротворяющею взяткою за" отрицательные, -- Лесков распорядился совершенно, как герой Островского, которого просили: только, ради Бога, не хвалите, а то ваш почтенный человек оказывается в похвалах ваших совсем не почтенным. Пресловутая Лиза -- тип неуживчивой, строптивой эгоистки, и Лесков о ней самым симпатичным голосом рассказывает самые антипатичные, отталкивающие анекдоты. Такая славная, -- только уморила отца и мать. Такая милая, -- только помыкает людьми, как тряпками, и, права не права, лается с ними, как собака. Такая собака, такая умная -- только ничего умного не умеет делать, и из всякого начинания у ней выходят глупости. Юстин Помада -- ограниченный энтузиаст, полуюродивый, бессильная, жалкая игрушка любой чужой воли покрепче. Райнер списан с известного Артура Бенни, чью апологию Лесков вынужден был защищать в памфлете "Загадочный человек", которого воскресшие инсинуации против Г.З. Елисеева и Н.А. Некрасова опровергал в одной из предсмертных своих статей Н.К. Михайловский. Нет, старого Лескова как неоцененного и непонятого будто бы прогрессиста, оклеветанного в страстном борении партий, защищать мудрено. Надо брать Лескова таким, каков он был, -- двуликим Янусом, обращенным к годам шестидесятым и семидесятым лицом хитрого и умного полуполицейского-полуконсисторского крюка, к годам восьмидесятым и девяностым -- лицом "под Льва Толстого". И надо стараться, вглядываясь в это второе лицо, совершенно забыть о первом. Недаром же он сам говорил, что в молодости был "аггел". Аггела в ангела не перекрестишь, если сам того не захочешь, как захотел впоследствии Лесков.
И когда захотел, то захотел хорошо. Почтенное и поучительное зрелище, как из воинствующего тенденциозного беллетриста он превращается -- сперва в художника-объективиста, тонкого и внимательного наблюдателя русских нравов и в связи с тем замечательного исследователя русской народной психологии, этики и религии. Он погружается в широкое море народных религиозных представлений, внушаемых церковью, расколом, мистическими отголосками старины, новейшим рационализмом. Это море подарило Лескова высокими и многозначительными впечатлениями, и лучшее, что он создал с тех пор, он вынес из этих таинственных пучин. Одною из симпатичнейших черт Н.С. Лескова в этот период творчества явилось до щегольства точное изучение бытовых обстановок, предлагаемых им читателю. Его "Запечатленный ангел" помимо художественного и психологического интереса представляет собою превосходную популяризацию начал русской иконописи. Еще любопытнее как экзамен на знатока быта "Очарованный странник" -- похождения человека, "обещанного матерью Богу", т.е. предназначенного монашеству, но попадающего в монастырь только после долгого ряда самых необычайных скитаний по лицу земли русской. Автор переводит своего читателя от коннозаводства к степной жизни, из степи в рыбачью артель, из рыбачьей артели к цыганам, от цыган в стены монастыря. При всех этих переходах он роняет сотни характерных указаний, описаний, намеков и замечаний, -- и всегда вы чувствуете знатока дела. В этот же подготовительный период с особо подчеркнутым усердием росла и развивалась другая мощная сила лесковского дарования: превосходное знание им русского языка. Конечно, Лесков был стилист природный. Уже в первых своих произведениях он обнаруживает редкостные запасы словесного богатства. Но скитания по России, близкое знакомство с местными наречиями, изучение русской старины, старообрядчества, исконных русских промыслов и т.д. много прибавили со временем в эти запасы. Лесков принял в недра своей речи все, что сохранилось в народе от его стародавнего языка, найденные остатки выгладил талантливой критикой и пустил в дело с огромнейшим успехом. Особенным богатством языка отличаются именно "Запечатленный ангел" и "Очарованный странник". Но чувство меры, вообще мало присущее таланту Лескова, изменяло ему и в этом случае. Иногда обилие подслушанного, записанного, а порою и выдуманного, новообразованного словесного материала служило Лескову не к пользе, но к вреду, увлекая его талант на скользкий путь внешних комических эффектов, смешных словечек и оборотов речи. Этот "лейкинский" недостаток резко сказался в знаменитых "Полунощниках" и в еще более популярном "Сказе о тульском Левше и стальной блохе".
Все это были как бы внешние доспехи, приготовляемые и одеваемые бойцом, которому предстояло удивить толпу зрелищем огромной внутренней борьбы: смерти заживо и восстания из мертвых новым человеком. Лесков восьмидесятых годов напоминает некрасовского Власа, когда он, образумленный грозными видениями, которые навеяла больному мозгу втайне измученная совесть, встал с смертного одра. И с тех пор:
Сила вся души великая
В дело Божие ушла!