Любви к Толстому, той настоящей уважающей любви, которой основы суть правда и анализ, определяющий величину и смысл любимого предмета, в Чехове было, несомненно, во сто раз больше, чем в толстовских идолопоклонниках, слепо клянущихся in verba magistri. He говоря уже о бесчисленно расплодившихся нынешних ловкачах, выгодно потрафляющих на сказанных идолопоклонников сантиментальною печатною болтовнёю,-- о тех, кого Чехов определяет резкою, но безусловно справедливою фразою: "О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейный вздор".

Чехов был врач. Уже одно это условие ставило между ним и Толстым стену, ограничивающую понимание Чехова со стороны Толстого (вспомните курьезную статью о "Душечке") и отрицающую возможность подчинения Чехова влиянию Толстого. Вопреки распространенному мнению, Чехов к медицине был очень привязан. Близкие Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе. Профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности,-- этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалии, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова -- иллюстрации к психическим дефектам людей, как будто здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но -- с некоторою душевною трещиною. Человек уже в патологическом состоянии,-- сумасшедший, даже "психопат",-- интересует его гораздо реже. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тот же, но позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом,-- хотя он родился литературно, еще не зная, что есть на свете Мопассан,-- и с кем у него так много общего и так много разного. Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова. То есть, научно и детально понимающим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалии организма. То, чего никогда не хотел не то что понять, а даже знать великий, так сказать, официальный, сердцевед русской литературы, Ф.М. Достоевский. (См. в моем "Забытом смехе", в очерке о Н.С. Курочкине о столкновении последнего с Достоевским из-за вопроса о физиологическом и психологическом значении слова "сердце"!) В произведениях Чехова наберется, вероятно, не одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек: мышца. И жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу -- жизнь каждого из его пациентов, безразлично, умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей,-- могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но круглого дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова. И если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания пришла на смену реалистическому воображению, уверенный, твердый, научный метод -- на смену большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог, Толстой сильно сближается с Чеховым в "Смерти Ивана Ильича" и в недидактической части "Крейцеровой сонаты", придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дала Чехову научная закваска материалистической науки и школы. Но Толстой и не мог бы, и не захотел, бы написать "Тифа" и "Черного монаха". Он пришел в ужас от беспощадной наглядности зоологического типа в чеховской "Душечке" и вступил с нею в сердитую полемику, доказывая, что Чехов "Душечки" не понял, и капризно -- "нас возвышающим обманом" -- возвеличивая "Душечку" в идеал женщины... Вышло нечто, в прозе излагающее известную тютчевскую идею:

Не поймет и не оценит

Гордый взгляд иноплеменный,

Что горит и ярко светит

В простоте твоей смиренной...

И такое же условное... притворно утешительное!

Но в полемическом своем выступлении Толстой отнюдь не оказался ни убедительным, ни победителем. Тут он предполагал, допускал, воображал и грезил, а Чехов знал, "лучше знал". Он всегда страшно "знал", что он пишет, и в этом его непобедимая, исключительная сила... В противность Толстому Чехов очень редко выбирал темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова, прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с "необыкновенным человеком", он поступал с ним именно как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных, организмом. Это -- "Иванов", это -- профессор "Скучной истории", это -- Зинаида Николаевна в "Записках неизвестного человека". Обнаженные, исследованные, продуманные -- и... земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля... Как сам автор их, который земля был и в землю отошел... в нашу милую землю, которую мы, по латинской пословице, "трем и едим"... И потому-то, сдается мне, он всем нам так неотлучно близок и неизменно дорог... И будет всегда... И -- да будет!..