Надо было полюбить его и поверить ему. Тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами. И рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами -- человек великий.
Чехов сейчас -- всероссийский кумир, культурные мощи для разносторонней и разнообразной интеллигенции. И каждой из групп последней очень хочется перенести чтимого угодника в свой приход, а для удачи в этом предприятии одни черты в его биографии позамазать, другие раздуть и выставить на первый план.
Подошел к Чехову человек справа -- обчекрыжил, чтобы повернуть Чехова на свой солтык, переписку его, изображая Чехова врагом интеллигенции и либералов шестидесятной школы. Подошел приятель слева -- ужаснулся, что Чехов находил маленьких птенцов-"соловейчиков" похожими на голеньких "жиденят", и, не долго думая, выкрал их из чеховского гнезда. Мистики сорвались на чеховском материализме, ясном, как день, и точном, как таблица умножения. Однако бывали передержки с попытками пристегнуть его даже и к этой упряжке, хотя бы пассивно, в качестве "отчаянного", как поучительную жертву рокового пессимизма, наказующего неверие. Иные фанатики позитивизма точно так же конфузятся эстетических наклонностей Чехова, в особенности его религиозного эстетизма, и замалчивают либо лишь мельком рисуют как чудачество его наблюдательное внимание к церковной службе, которую он превосходно знал, к мистическому экстазу и т.п.
Живому Чехову, с его строго научным миросозерцанием, с его точною аналитическою мыслью, ничто не могло быть противнее такой роли -- явленного приходского патрона. Всю жизнь отталкивал он от себя зачисление по партии, сан приходского попа в том ли, в другом ли толке. И во имя мертвого, и ради живых надо выручать Чехова из подобных притязаний, и благо тому из живых друзей его, кому дано будет и кто сможет тем заняться. Это цель, достойная не только кружка, устроенного по дружескому соглашению, но и целой литературной комиссии. Чехов,-- это гигантское чудотворное зеркало русской обывательщины,-- нужен России как Чехов. Превращать Чехова в полый идол, из которого, как в басне Крылова, сегодня поговорит один жрец, завтра другой,-- преступно со стороны жрецов, для внимающих жрецам -- обманно и вредно, а для памяти Чехова -- унизительно.
Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения -- кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более странного и последовательного в наблюдательном и комбинирующем материализме, чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur {Вольнодумец (фр.). } вроде Анатоля Франса. Нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: "Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности!" Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, не признавал решительно никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование ("Черный монах", "Палата No 6", "Перекати-поле", "Перевоз"). Шутки его на эти темы бесчисленны и -- очень важное обстоятельство,-- они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем менее -- воюют. Мистик -- для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку. Логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летел по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии "родиться от семи дев". Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Для него эти вопросы были порешены -- по вольтерианскому наследию -- уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал надобности в переоценке их,-- не понимал: зачем? Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицирует их, чтобы потом соединить в глубокую картину мистического экстаза или в соответствующих случаях религиозной мании и т.п.
Иррелигиозный и спокойный, как Кювье, как Литтре [Литтре Эмиль (1801-1881) -- французский философ-позитивист, филолог, историк медицины.], Чехов -- антипод Толстого, которому как потомку Руссо нужна религия прямо доказательная, чтобы быть счастливым в Боге. Исследующий, изучающий и желающий прежде всего "знать", Чехов -- антипод Леонида Андреева, которому как байронисту нужна религия, доказываемая от противного, чтобы чувствовать себя несчастным в Боге и иметь право проклинать, выть и кощунствовать, изобретя себе воображаемую точку, из которой де истекают все несчастья человеческого рода, их же не прейдеши. Все это в порядке вещей и строго логично. Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой в качестве Руссо XIX века должен был стать религиозным апостолом и евангелическим новатором. Это -- вера белая. Леонид Андреев, в качестве "последнего байрониста" поднимая давно решенные и истощенные споры, не имел бы что сказать, если бы не выручала его романтическая поза "верующего беса", который, как известно, "верует и трепещет", а от трепета ругается и неистовствует. Это -- вера черная. Антону Павловичу ни белая, ни черная вера были не нужны. Этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне "сумерек богов". И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И вера, которую, кстати, усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д.А. Толстого, для нас также была полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнявшие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были чужды. Если что было неприятно для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неутолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в суровые, но условные рамки этической секты, рационалистической по методу, но построенной на чисто априорных допущениях. При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского этического сознания, я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех "восьмидесятников", в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и Чехов.
И, как на большинство восьмидесятников, мало было влияние Толстого и на Чехова. Его известная фраза: "А что мне ваш Толстой?!" -- в свое время повела к кривотолкам, старавшимся доказать чуть ли не пренебрежительное и враждебное отношение Антона Павловича к великому писателю земли русской, вопреки собственному открытому и громкому заявлению Чехова о том, как Толстой ему близок: "Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь,-- не так страшно, так как Толстой делает за всех..."
Нет. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника и громадную культурную (даже вопреки себе самому) силу, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к покорству пред авторитетом. Толстой как философ и религиозный учитель, конечно, не значил для него, врача, естествоиспытателя, логика по Миллю и Бэну, ровно ничего. И -- если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны однажды преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbum magistri, ipse dixit, то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:
-- А что мне ваш Толстой?!
Уважать гений в человеке -- одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым -- другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая: за всякий не только гений или большой талант, но хотя бы за маленькую даровитость он хватался со страстною цепкостью, с благоговейною служебностью. Каких-каких многообещающих и подающих надежды ни присылал он ко мне со своими рекомендательными письмами! Но "любление твари паче Бога" и безапелляционное признание авторитетов было ему дико. И -- не был бы Чехов великим "атомистом", если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса: "Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!"