(Извлечение)
"Золотой петушок" Н.А. Римского-Корсакова -- лебединая песня великого творческого таланта и первый крупный опыт музыкальной сатиры в самом остром и широком смысле слова -- вновь выдвинул на сцену старый русский спор: политическое ли дело музыка и прилично ли музыкантам волноваться общественными вопросами и интересами настолько, чтобы подчинять их отражениям жизнь и движения своего искусства? Можно принять за несомненность, что музыка, как сила, воспринимаемая из пяти чувств человеческих всего лишь одним -- слухом,-- притом изо всех пяти самым зыбким, хрупким и менее всего определенным,-- есть наиболее отвлеченное из свободных искусств. Однако в соединении со словом музыка необычайно легко перевоплощается в общественную идейность. В доказательство достаточно привести нехитрые мелодии и гармонические формы любого национального или классового гимна: "Марсельезу", "Варшавянку", "Rule, Britannia" {"Правь, Британия" (англ.). }, "Шуми, Марица", "Internationale". Бывает, что, полюбив мелодию со словами, народ или общественная группа забывают потом слова и музыка укореняется в их политической памяти символом только звуковым, а не словесным. Таков "Гарибальдийский марш" в Италии. Мало кто знает до конца текст "Марсельезы", польских революционных гимнов. Но когда-то его знали, он был и он создал первое обаяние этих звуков, он сделал, что они стали политическими и засели в памяти, им родной и близкой, как волнующий, страстный намек и символ. Ну а без слов? Мыслима ли, так сказать, общественная выразительность звука? Возможно ли превращение музыкальных звуков в социальную или политическую конкретность? Подлежит ли музыка политической ответственности, понимая последнюю, конечно, не в участковом смысле слова, но в морально-общественном? Способна ли она, превратясь в политическую или социальную служебность, послужить определенным политическим целям и выразить собою политическую фигуру ее творца?
Мною посвящены вопросу этому большой двухтомный роман "Сумерки божков" (2-е издание книгоиздательства "Прометей") и заграничная брошюра "Искусство и русская современность". В настоящих своих набросках я хочу лишь отразить вкратце исторический ход этого спора.
Собственно говоря, он жив только для общества и публицистики. Правительственный опыт давно решил его для себя в смысле непоколебимо утвердительном, поставив над всеми областями русского искусства ряд строгих и придирчивых цензур, обязанных блюсти, чтобы никакое искусство никак не могло воспользоваться своими средствами и способностями именно на служение политическим идеям, правительству неудобным. А вся история русского искусства есть, собственно говоря, мартиролог или приспособлений творчества к государственным требованиям, терпимостям и возможностям, или попыток политической мысли проскользнуть сквозь цензуру хотя бы в искалеченном и маскарадном виде и сказать свое вещее слово эзоповым языком, эзоповыми красками, эзоповым резцом и вот теперь, оказывается, даже эзоповыми мелодией и гармонией, темпом и ритмом оркестра. Один из читателей "Сумерков божков" прислал мне интересное и шутливое замечание, что он был бы счастлив прослушать оперу "Крестьянская война", которая дает центр моему роману, но сомневается, чтобы подобную оперу допустила к представлению цензура, а следовательно, "вы, господин Амфитеатров, прегрешили против любимого вами реализма". Искажения и смехотворные переделки цензурою текста в "Золотом петушке" доказывают, что, к сожалению, читатель мой прав. Там, где цензура столь зорко стоит на политической страже, фактическая проницательность ее бывает воистину еще глубже и тоньше, а редактирующий такт изящнее и остроумнее всех ядовито выдуманных о том бесчисленных анекдотов. Не выручили Римского-Корсакова ни сказочный колорит, ни пушкинский авторитет и стих. Кажется, это первый пример в истории искусства, что комическая опера-сказка была проверена и обрезана с точки зрения политической опасности.
Наша лирическая сцена была политическою с самой ранней зари своей. Комические оперы Аблесимова ("Мельник, колдун, обманщик и сват"), Лукина и Княжнина ("Сбитенщик") с музыкой Булана и Фомина ярко внесли в русский екатерининский театр начала народности и демократический дух. С подмостков "Эрмитажа" крепостная оперная певица Лизонька Сандунова высмеивала в сатирической импровизации "при аплодисментах партера и метании на сцену кошельков" всемогущего вельможу-волокиту, графа Безбородко. Сама Екатерина II пользовалась оперною сценою для злых политических сатир на Потемкина и Густава, короля шведского. Мощная эпопея Отечественной войны наполнила театр патриотическими операми. Высшим и много позднейшим примером их явился "Иван Сусанин" Кавоса, прямого предшественника Глинки и в сюжете, и в сравнительной серьезности музыки.
В последние годы царствования Александра I и при Николае I окрепающий абсолютизм, распространяя цепкую паутину на все отрасли русской жизни, не позабыл об искусстве и поработил его себе тем усиленным, казенным меценатством, которое покойный Лесков так хорошо начал было изображать в своем романе "Чертовы куклы", оставшемся недоконченным по цензурным причинам. Очень жаль это, потому что замысел Лескова был громаден, а эпоху и характеры он знал великолепно, чему и оставил свидетельство в "Захудалом роде". Роман этот можно считать предисловием к "Чертовым куклам". Уже в "Захудалом роде" начинают бродить по сцене Бенкендорф, Орлов и прочие творцы солдатско-светской атмосферы, в которой по воле Николая разложились и вымерли остатки старой боярской Руси. "Чертовы куклы" направлены были специально против дворцовой дисциплины искусства. В трагикомедии своего Фебуфиса Лесков собирался совместить две печальнейшие драмы двух величайших художников николаевского века: рассказать, как исказился и разменялся на медную монету громадный талант К.П. Брюллова, и бросить свет на причины и подробности смерти А.С. Пушкина. Царствование Николая I -- эпоха блистательных дворцовых рабов в искусстве: эпоха живописи Брюллова, драмы Кукольника, музыки Глинки,-- рабов, связанных в творчестве своем страхом неумолимого деспотизма, закупленных деньгами и милостями. Когда рабы ворчали, роптали, бунтовали, как Пушкин и Лермонтов, когда они осмеливались быть сами по себе и защищали свою поэтическую самостоятельность либо ставили ее в прямую оппозицию с бытовым укладом и нравами дворца, Бенкендорфы, Дубельты и фон Фоки уничтожали роскошные, но буйные таланты без всякой жалости, как какие-нибудь сорные травы. Даже не считая ряда разнообразнейших талантов, истребленных казнями, ссылкою и тюрьмою либо солдатчиною после декабрьского дела, николаевское царствование -- эпоха насильственных смертей, безумия и преследования всех художественных и поэтических индивидуальностей, не входивших в рамки казенных программ. Грибоедова, оставшегося в полуподозрении по 14 декабря, отправили посланником в Тегеран с совершенно сознательным предчувствием, что он послан на убой к личному своему врагу, персидскому шаху. Французский авантюрист Дантес в результате интриги, созданной Третьим отделением, пристрелил Пушкина. Лермонтов выброшен за строптивость на Кавказ. Его пощадили пули черкесов, но выстрел Мартынова, покончивший с великим поэтом в дикой грозе между Машуком и Бештау, был приветствован в Петербурге выразительным некрологом: "Собаке собачья смерть". Умницу Катенина сделали запойным пьяницей в тоске деревенской ссылки. Гениальный архитектор Витберг, вдохновенный автор мистического первопроекта храма Христа Спасителя в Москве, оказался слишком строптивою и непоклонною головою для петербургской кордегардии. И сам он очутился ссыльным, нищим, опозоренным и оклеветанным стариком в далекой Вятке, а вместо Витбергова храма на Воробьевых горах, которому посвятил такие поэтические и пылкие строки Герцен, Москва украсилась плачевно-огромною белою часовнею Тона с гнутыми золотыми куполами, казенного мниморусского типа. Лишь крайне незначительное число истинно крупных творческих умов и талантов достигало в ежовых рукавицах николаевского века пожилого возраста. Большинство вымирало к пятидесяти годам или едва перевалив за пятьдесят, а из большинства большинство -- много раньше. Достаточно назвать имена Пушкина, Грибоедова, Марлинского, Гоголя, Белинского, Кольцова, Лермонтова, Полежаева, Баратынского, А.И. Одоевского, Рылеева, Веневитинова, Станкевича, Киреевского, Дельвига. Из исчисленных только один Баратынский прожил 44 года. Смолоду и он побывал в штрафных солдатах. Недолговечность эта выразительна не только в случаях, где она зависела прямо или косвенно от правительственного гонения, но и в тех, где смерть приходила по чересчур раннему зову естественных причин. Тоска и нервность мучительной неволи в бездушном пространстве, в царстве без атмосферы, сокращали жизнь даровитых людей -- они задыхались, как вольные птицы под колоколом воздушного насоса. Из всех названных писателей нет ни одного, кто не обмолвился бы сравнением жизни с тюрьмою. Никогда и нигде, кажется, не было написано стихов на тему "Узник" больше, чем в николаевской России, причем писали их далеко не те лишь поэты, которые в самом деле физически испытали скорби тюрьмы. Нет -- вся жизнь была тюрьма, из жизни вон рвались люди, как узники из тюрьмы. В какой черной яме удушались живая мысль и чувство русского общества, лучше всего ответит то странное обстоятельство, что даже сибирская ссылка сохраняла человека долголетнее, здоровее и в большей нравственной и умственной свежести, чем удушье петербургского двора -- дворцовой камарильи и служилой аристократии. Возвращенные из Сибири Александром II, декабристы почти не застали в живых своих сверстников, ровесников и друзей идейных. А в сравнении с теми, кого застали, они были -- как юноши рядом с разбитым, изжившим себя и физически и нравственно старичьем.
Пора безжалостного топтания непокорных талантов, дождей золота и почестей для талантов, умеющих проституировать себя, как Даная: желающих уловлять мановения и потрафлять на предначертания. Мы знаем исторически, что при Николае признанное прекрасным в "сферах" не могло подвергаться критике, а порицание и отрицание одобренных при дворе красот равнялись государственному преступлению. Первый более или менее серьезный политический журнал русский, "Телеграф" Полевого, был запрещен за строгую рецензию о патриотической драме Кукольника: "Рука Всевышнего отечество спасла". Сам Полевой был арестован и отдан под надзор полиции, а затем уже дрожал перед нею до конца дней своих, искупая минувшие дерзновения фабрикацией "Параши Сибирячки", "Дедушки русского флота", "Купца Иголкина" и тому подобных сценических гимнов во славу и преуспеяние квасного патриотизма. Известен результат: "Вчера граф Александр Христофорович (Бенкендорф) позвал меня (Полевого) к себе. Государь благодарит вас, велел сказать вам, что он никогда не сомневался в необыкновенных дарованиях ваших, но не предполагал в вас такого сценического искусства. Он просит вас, приказывает вам писать для театра. Давайте мне все, что вы напишете, Государь сам будет все читать". И бриллиантовый перстень! Коготок увяз -- всей птичке пропасть. Со ступеньки на ступеньку несчастный, когда-то крупный Полевой опустился очень низко. В 1846 году он даже выдал Третьему отдалению собственного сына своего, Никтополиона, бежавшего за границу с политическою целью. Юношу поймали в Западном крае и посадили в крепость. Кукольник, Булгарин, Греч, Загоскин чуть ли не после каждого нового своего произведения получают денежные награды, пособия, ссуды, пенсии, бриллиантовые перстни. Даже Гоголь "ввел чуть ли не обязательной суммой в свой бюджет подачки царя и других членов двора" и платил за них жестоким позором льстивых писем и расчетливого шутовства.
За театром, за музыкою, за живописью, за скульптурою -- всюду чувствуется грозная фигура Николая I с его неумолимою, всюду проникающею подозрительно-придирчивою политическою опекою. Долго держалась легенда, что Николай взял на себя цензуру сочинений Пушкина затем, чтобы защитить поэта от полицейской, светской и прихлебательско-литературной ненависти, окружавшей его в Петербурге. Но -- открылись архивы, произведены тщательные, внимательные исследования, и минула легенда. Прежде всего, совсем не один Пушкин имел царя своим цензором, но и целый ряд выдающихся литераторов с сомнительным для правительства настроением ума. Затем мнимая милость оказалась цепью, и даже не золотою,-- весьма откровенною цепью на величайший талант XIX века, дабы мировая сила его не бушевала океаном, а текла бы Мойкою или Фонтанкою, не выше и не шире того, как велит петербургский гранит. Что мелких унижений, оскорблений, придирок, подозрительных запросов принимал Пушкин от жандармерии именно из-за сомнительной привилегии своей иметь цензором императора Николая,-- не к месту здесь рассказывать. Мартиролог этот достаточно освещен -- хотя бы в книге Лемке о "Николаевских жандармах". Поэт очутился в тисках ответственности, сравнительно с которою даже самый ничтожный писака того времени мог хвалиться, что он пользуется "свободою печати". Известно, что все сведения о членах царской фамилии в России и посейчас еще могут печататься не иначе как с разрешения министерства двора. Ну так вот и вся мнимая свобода, которою наградила Пушкина цензура Николая I, в действительности свелась к тому, что Пушкин очутился на положении хронического сведения об императорской фамилии, которое оглашать было преступлением до тех пор, пока чрез Бенкендорфа не звучало из царского кабинета благосклонное: "Можно". Истории с московским чтением "Бориса Годунова", стихотворением "Анчар" и т.п. ясно показывают, что поэт был изъят из ведения общей цензуры отнюдь не в поощрение себе, а из недоверия к слабоумию общих цензоров. Когда Пушкин обращался к последним, хитря, будто царская милость не лишает его права печатать свои вещи и на общем положении, установленном для всех подданных,-- Бенкендорф бил тревогу, Николай гневался, и Пушкин получал оскорбительные, уничтожающие выговоры, как проштрафившийся мальчишка.
Лесков все в тех же "Чертовых куклах" остроумно и тонко передает, как Николай думал брюлловским "Последним днем Помпеи" послать победоносный вызов просвещенного абсолютизма революционной романтике, воплощенной в "Битве гуннов" Каульбаха. Николай I ненавидел романтизм, как политического врага, и охотно снисходил со своего Олимпа, чтобы полемизировать с ним. Он нанимал актеров высмеивать со сцены эксцентрические манеры графа Самойлова; в угоду великой княжне Марии Николаевне, принявшей на свой счет стихи Лермонтова "Первое января", Соллогуб пишет на поэта по высочайшему заказу пасквильную повесть "Большой свет"; композитору и директору театров Верстовскому велено затмить Мейербера, и злополучный Верстовский, едва владеющий музыкальными формами дилетант, сочиняет музыкальные чудовища, сперва "Пана Твардовского", потом "Громобоя", все русские мины под "Роберта-Дьявола". Народнический стародворянский патриотизм Глинки не удовлетворил Николая. Он был в восторге от монархического настроения "Жизни за царя", но остался недоволен, зачем поляки убивают Ивана Сусанина, тогда как в старой опере Кавоса Сусанин не только оставался жив и благополучен, но еще и пел веселые куплеты:
Пусть злодей страшится