Закованный идет.

И притом -- проселок. Куда-куда он нас не водил, где-где не крутил! Даже на две великие войны завел. Из одной -- "хоть морда в крови, да наша взяла!" -- выбрались "дуалистами": с формальной победою, но моральным поражением на Берлинском конгрессе. В другой расколотили нас уже "монистически", то есть не деля существа нашего на победоносное тело и пораженную душу, а оптом, по всей совокупности: больно было физике, психике вдвое больнее. И, когда несчастный, униженный народ оглядывался поискать примет, которые завели его в непрощенную, нежданную беду, ничего он не видел вокруг себя, кроме бурого сумрака да леших рож... И только одну светлую точку показывала ему мутная даль: все та же "глава Печерская с крестом", все то же 19 февраля, откуда он вышел -- пошел -- шел-шел -- да так никуда и не пришел!

Верно одно: эти пятьдесят лет вырастили в России силу, которая называется "городом", и вырастили ее за счет той самой деревни, которая, когда ей Филарет приказывал: "Осени себя крестным знамением!" -- вместо того -- блаженно мечтал о сене. Город вырос, забрал силу и вздумал ее испробовать. Недовольный черепашьим шествием российского прогресса, город к концу XIX века забурлил, а в 1905 году вскипел бурею. Вихри ее чуть было в самом деле не понесли отечество наше на всех парах обгонять тридевятые царства, не наши государства. Но... "а и стой ты, Васька, не попархивай! молодой глуздырь, не полетывай!" Тут пренеприятно оправдалось любимое, но очень скучное изречение старых московских славянофилов о древе, ему же надлежит быти корением крепку. Городское "древо свободы" не нашло укрепы в деревенском корне, захилело без земляного питания и -- "срубили ивушку под самый корешок!" Семнадцатое октября переодели в третье июня, а, чтобы ивушке и впредь на соединение с корнем рассчитывать было неповадно, последний обгородили законом 9 ноября.

В этот и грозный, и мрачный период город и деревня посмотрели друг другу в давненько-таки не виданные глаза. Раньше город любовался деревнею довольно-таки часто и много. Туда некогда поместил он остаток своего идеалистического прекраснодушия. Некрасовская "Родина-мать" -- это ведь деревня и только деревня! Что такое землелюбие "кающихся дворян", что такое пришедшее им на смену народничество, как не умиленный плач нового города по своим "родным липам", как не деятельная вера в свой старый корень, окованный непреложною "властью земли"? В девяностых годах город преуспел и зазнался. Народничество обанкротилось. "Власть земли" вошла у нас в такую немилость, что мы не только сами утратили веру в деревенский кондовый пласт, который был надеждою предшествующих передовых поколений, но принялись уговаривать даже и самую деревню-то оставить свои земляные мечты и упования. Это шло с разных сторон, но замечательно дружно. Новая религия и этика устами Л.Н. Толстого вопрошала из Ясной Поляны: много ли человеку земли надо? -- и отвечала: три аршина. Реакция перьями Мещерских и Ко доказывала статистически, что никакой "черный передел" не поднимет деревенского благосостояния даже на одно поколение. Марксисты проповедовали, что деревне -- чем хуже, тем лучше -- один исход: конечная пролетаризация, коей и надо добиваться, перетягивая крестьянство силою растущих производств в ряды городских рабочих, на фабрики купца Семипалатова либо, в крайнем случае, к нему же на хутор -- в батраки по вольному найму. Новый босяцкий романтизм, линию которого наметил М. Горький, дебютировал на литературной сцене таким глубоким презрением к главной деревенской основе и сути -- к "власти земли", что дипломатический разрыв города с деревнею можно было считать совершившимся фактом уже в 1896 году (появление "Челкаша"). Старое народническое отношение к крестьянству, подобное жалостливому культу, не допускавшему иной критики своего божества, кроме симпатизирующей и оправдательной, стало приниматься, как суеверие, отжившее свой век и с каждым днем слабеющее. Практически эта литература совершенно угасла. Большинство ее вождей перемерло. Меньшинство сказало все свои простые слова и, честно выполнив свой долг, почло литературную задачу свою оконченною и немо замолкло на многие годы, как Златовратский. Если старая география, определяющая деревню страною "меньшего брата", который нищ, темен, голоден, убог, болен, преступен, но за всем тем остается солью и надеждою русской земли, а мы все кругом пред ним виноваты,-- если эта гуманная литературная теория держалась еще на некоторой ниточке, то едва ли не исключительно обаянием Н.К. Михайловского и усилиями еще нескольких следовавших за ним стариков его школы. Однако, когда печальная "атомистическая" правда Антона Чехова наложила руку на старый народнический кумир, "Мужики", хотя и вызвали сердитые окрики со стороны жрецов старой колеблемой веры, но уже недостаточно энергические и убежденные, чтобы Чехов раскаялся, а публика ему не поверила. Да и мудрено было Чехову раскаяться, а публике в правду Чехова не верить. Ведь, в конце-то концов, Чехов в "Мужиках" не свое какое-нибудь новое слово сказал, а только договорил и освежил, подчеркнул своею художественною силою речь о крестьянской психологии, начатую в предшествующем поколении: завершил то, что угадал и первый осветил величайший из старых народников, еще не оцененный как должно,-- быть может, гениальный и, во всяком случае, "гражданский святой",-- Глеб Иванович Успенский.

Город отвернулся и отошел от деревни. И, остро и кипуче зажив своею особою, новою, интересною жизнью, быстро позабыл ее. В течение добрых десяти лет не появилось ни одного сколько-нибудь крупного художественного произведения, которое занималось бы деревнею в ее, так сказать, самодовлении. Начиная с Чехова русский писатель -- убежденный горожанин. М. Горький, Л. Андреев, А.И. Куприн, Вересаев, Чириков, Брюсов, Бальмонт, все без исключения русско-еврейские беллетристы, Бунин, Зайцев, Сергеев-Ценский, А. Белый и др.-- кругом горожане, даже когда они окунаются в деревню; даже, может быть, тут-то именно они и больше всего горожане. Типические деятели города, хотя бы это был только городок Окуров, они входят в деревню с городскою мечтою. Деревня для них лишь интервал в городской усталости, которая сегодня дает своему любимому поденщику льготу с тем, чтобы завтра снова потребовать его к своим повинностям. И вот -- лежит человек на деревенском косогоре, а в голове у него городские мысли; созерцает он деревню сквозь свою городскую призму; интересует его деревня -- в конце-то концов -- только с точки зрения городского в нее проникновения: пригодности ее для идей и движений, городом выношенных. Говорю это не только о публицистическом художестве, во всякой среде ищущем прежде всего людей для вербовки в армию социальной и политической борьбы, намечающем дороги и позиции будущих боев: не о "Лете" и "Исповеди" М. Горького, не о повестях и рассказах г. Муйжеля, г-жи Милицыной и др. Нет, горожанами чистой крови и до мозга костей оказываются и те новые писатели, которые подступали и подступают к деревне с чисто эстетическим миросозерцанием, как, например, г. Зайцев. Его любимый публикою рассказ о полковнике Розове тем и захватил читателя, что каждый горожанин узнал в авторе самого себя, когда обстоятельства позволяют вырваться за городскую заставу и погрузиться на небольшой срок в настоящее "лоно природы", где "дачник" М. Горького не насорил еще апельсинными корками и коробочками от папирос. Но г. Зайцев сам, при всем своем -- щегольском, можно сказать,-- искусстве "сливаться с природою",-- все-таки остается в ней дачником, только верст на сорок-пятьдесят дальше от столицы, чем, обыкновенно, селятся другие. Кому довольно Любани, а он, счастливец, хватил этак за Малую Вишеру. И полагаю, что, если бы г. Зайцеву предложено было из временного гостя в усадьбе полковника Розова превратиться в самого престарелого Пана,-- в это милое полуживотное, полковника Розова,-- то весьма взвыл бы г. Зайцев: "За что?" Ибо сказано есть: хорошенького понемножку. Когда-то, во времена очаковские, изобретен был анекдот о барышне, вздыхающей: "Ах, душка-деревня! как бы хорошо было, маменька, если бы города строились в деревне!" Собственно говоря, в этот вздох наивной девичьей искренности укладывается "пантеистическая" беллетристика наших дней, созидаемая в запахе уличного асфальта людьми воскресного и праздничного отдыха, дачного сезона и каникулярных поездок. А публицистическая беллетристика, с другой стороны, покушается уже и на ту постройку, о которой мечтала вздыхавшая барышня: долбить в деревню брешь, чтобы вошел в нее город и стал в ней, как в городе.

1905-й год произвел смотр новых сил социального русского брожения. Город на роковом мучительном экзамене провалился -- после жестокой борьбы и потому страшно болезненно. Что же касается деревни, то она на городской экзамен просто-таки не пошла, а затеяла что-то совсем свое, особенное и страшное. Город не сразу сообразил, что они -- не вместе. Но когда вгляделся в зарево пожаров, вдруг осветивших в ту пору глухую деревенскую темь, ему сделалось жутко. Он увидал, что восставшая деревня жжет, ломает и убивает -- в первую очередь -- безразборно все, что есть в ней от него, города. Начала деревня, по старой памяти, с барина, исконного и главного представителя в ней городской культуры и непосредственного финансового агента: привилегированного насоса, коим деревенские соки перекачиваются в го-родкие резервуары. Откровенно говоря, город успел к тому времени порядком-таки позабыть о своей кровной связи с дворянским, купеческим и кулаческим землевладением. Оно там делало что-то свое, деревенское, что разрешалось работою элеваторов и вывозом в Одессе и Либаве, а в городе отражалось лишь конечным уже результатом: повышением и понижением курса денежных знаков и ценных бумаг. Урожаи радовали, недороды огорчали, но в общем,-- ах как далеко, ах как чуждо, ах как непонятно все это в городе было! Но когда дворяне и преемственный им слой "новых помещиков" испуганными толпами ринулись по дорогам, освещенным горящими овинами, из усадеб в города, под защиту губернаторов, воинских команд и пушек, город тут вспомнил и вдруг понял:

-- Позвольте! Да ведь землевладельцы-то... это я?! Выходит, это деревня меня от себя гонит? это она меня больше знать не хочет? меня кормить отказывается?

И, действительно, деревня бубнила в один голос, шумный, как гул ярого улья:

-- Промышляй, город, чем хочешь, а в земле тебе части нет: земля моя!

Сюрприз был жестокий и неожиданный, неблагодарность деревни очевидная. Тем более, что город в упоении кратковременных побед своих, в головокружении щедрого великодушия сам проговаривался не только такими знаменательными словами, как "по справедливой оценке", но даже -- безвозмездное отчуждение, национализация или социализация земли и т.п. Правда, при этом город весьма норовил, чтобы деревне достался,-- как М.М. Ковалевский острил о декларации одного знаменитого кадета,-- "супесок и по возможно высшей оценке". Но -- все-таки! Город ли не старался? Он ли не шел навстречу деревне с готовностью: раскрой, душенька, ротик, я тебе положу кусочек! И вдруг: не угодно ли? Вместо ротика, ждущего кусочка, пасть, в которую провалиться можно: