Урицкий сделал лукавое лицо и ответил лаконически:

-- Для стажа.

-- Так... Его или вашего?

-- Обоих.

Остроумие довольно каторжного характера, но не могу не согласиться профессионально: все-таки остроумие!..

Что касается успехов запугивания, то могу характеризовать их тем последствием, что, по выходе моем из тюрьмы, уже ни одна моя статья с мало-мало противобольшевицким оттенком не принималась еще уцелевшими органами на ладан дышавшей печати. Особенно прискорбно сказалось это на моей попытке откликнуться на отвратительный факт убийства Николая II. Двадцать лет боролся я пером с державою и именем этого человека, и если бы он был жив и продолжал царствовать, я боролся бы против него и теперь, и всю остальную жизнь мою, как буду бороться против всякого, кто устремился бы занять его место с прежними царскими прерогативами, с поворотом России опять в разрушенное русло победоносцево-романовского самодержавия, - все равно, без маски или в лжеконституционной маске. Национальный суд над преступным царем, чем бы он ни кончился, я горячо приветствовал бы. По крайней мере, в период от Февральской революции до Октябрьской, пожалуй, даже до Брестского мира, официально изменническим преступлением которого большевики уже окончательно обнаружились и однажды навсегда лишили себя нравственного права судить кого бы то ни было из русских по обвинению в противонациональных деяниях. Но мерзостный, бессудный, произволом дикой захолустной шайки продиктованный и осуществленный разбойничий способ истребления бывших царя и царицы с их уже вовсе ни в чем не повинными дочерями наполнил мою душу ужасом и отвращением. Право, даже потеря близких сердцу друзей далеко не всегда оставляла меня под таким тяжелым впечатлением, как трагическое исчезновение этой чуждой и, в конце концов, даже и в падении своем все-таки враждебной семьи. Ибо трагизм ее гибели облекся в стыд и гнусность, которые теперь совсем не от нее уже зависели, и положил на наш народ, через суд совести и мнение других народов, новую печать презрения к нашему бесправию, к рабской бесхарактерности, к азиатски дикой бессознательности... Хотелось высказать все это - я не мог. Сам понимал, что трудно оно - в такой момент, под занесенным топором коммунистического блюстительства, - сам себя поэтому цензуровал, обглаживал, урезывал, говорил шепотом и четвертьсловами там, где следовало бы вопить анафемой с амвона во все горло, и все-таки в трех редакциях встретил широкие изумленные глаза:

-- Да вы, извините, в своем ли уме?!

А милый А.А. Измайлов, - хотя ему статья моя должна была быть очень по сердцу, потому что он погибшую династию любил и слово сожаления, вышедшее из-под враждебного пера, приносило некоторое удовлетворение его огорченному сердцу, - прежалобно спросил меня по телефону:

-- Александр Валентинович, неужели на Гороховой так весело, что вы, едва оттуда вышли, стремитесь опять туда возвратиться?

Я должен был признать, что на Гороховой совсем не весело, а, напротив, весьма тоскливо. А он мне в ответ: