-- А что? Дам ему выболтаться, подожду, покуда он сам захлебнется своим красноречием, да и отправлю его назад, в камеру, без единого моего слова... Да еще из общей-то в одиночку переведу... Пусть сидит схимником и гадает о себе - в неизвестности, что я о нем тем временем удумываю и какое дам заключение... Недельку-другую помается, так обломается... А потом уже не я вызову его на допрос, но сам Урицкий, потому что я в подобных случаях сейчас же просил его, чтобы такого-то арестованного он от меня отчислил, - не под силу, мол, мне... Ну, а Урицкого никакой краснобай не заговорит - не-е-ет!.. Не человек был - топор!

Урицкий славился как неутомимый работник и действительно весь день кипел в труде, как в котле. Непостижимо, когда он спал, потому что по ночам-то он обыкновенно и допрашивал, между часом и четырьмя пополуночи; а перед тем и после того выслушивал доклады следователей и давал им новые инструкции. Днем же заседал и в своей комиссии, и в дюжине других, сам скакал с очередным докладом в Смольный, выступал на митингах. В Чрезвычайке он был воистину "дух вездесущий и единый": знал решительно все, что сделано и делается, и вдохновлял все, что должно было делаться. Всеохватный российский взаимошпионаж, сделавшийся ныне главною опорою большевицкой власти, - его идея, его инициатива, его создание, его совещание. И начиналась сеть шпионажа уже с ближайших к нему кругов. Все его товарищи-служащие следили друг за другом, и о каждом он всегда знал всю подноготную. Всех держал в руках. Согрешившим по должности потворствовал, сколько то находил нужным, а потом, дав человеку обнаглеть в безнаказанности и хорошенько обнаружиться, вдруг неожиданно хватал его за горло и упрятывал в одиночку, откуда для должностного преступника по большей части была одна дорога - "к стенке".

Прошедшие искус допроса у самого Урицкого заключенные отзывались о главе Чрезвычайки очень пестро. По-видимому, он быстро угадывал людей, с которыми имел дело, и ловко приспособлялся к их слабым сторонам, - кого можно взять страхом, кого сухою официальностью, кого любезностью. Свою личную с ним встречу я расскажу после, а покуда только отмечу, что, допрашивая меня, он был вежлив и "корректен". Конечно, насколько умел, потому что отсутствие воспитания сквозило из каждой поры этого чада северо-западного местечка плюс женевской "Каружки" или парижской "Розьерки", и он, заметно, знал это о себе и в душе тем сердито и обидно смущался. Но видал я и то, как возвратившийся от Урицкого с допроса узник-интеллигент безмолвно падал на постель ничком и, схватившись за голову, лежал так часами... Когда опомнится человек, спросишь его осторожно:

-- Что? как выясняется ваше дело?

И слышишь в ответ зубовный скрежет:

-- Убить его, подлеца, надо... мало убить!.. Нельзя так издеваться... Чертом ему быть, чертом в аду, а не человеком...

Если бы такие отзывы исходили только от тех, кого Урицкий губил, направляя к расстрелу или к долгим принудительным работам, они еще не были бы так показательны. Но в том-то и дело, что случалось слыхать эти голоса отчаяния и проклятия от людей, которым часа через полтора, через два после допроса Урицкий присылал ордер "на волю": значит, находил обвинение ложным или незначащим, а их признавал невиновными; значит, допрос их был уже не более как формальностью... И все-таки зачем-то издевался, дразнил и мучил! На всякий случай, что ли, чтобы напредки в памяти осталось? Или по врожденному садизму, в котором обвиняла его петроградская молва?

А, например, сидевший одновременно со мною писатель Н.Н. Брешко-Брешковский (сын знаменитой "бабушки русской революции"), полувоенный человек большой личной храбрости и очень хорошего ровного характера, умел стать с Урицким в довольно приличные отношения. Допросы его превращались в очень забавные принципиальные дискуссии, иногда не без остроумия, в которых большевик Урицкий обнаруживал большую терпимость к резким мнениям своего собеседника-монархиста.

Боюсь, однако, что интерес Урицкого к этим собеседованиям продлил заключение Брешко-Брешковского на несколько лишних дней. Потому что обвинение, на нем тяготевшее, - в сочувствии монархической реставрации и пропаганде ее или даже в принадлежности к какой-то двойственной монархической группе, - принадлежало к числу опаснейших. В подобных случаях Урицкий обычно распоряжался быстро: либо, при малейшем признаке доказательной улики, отправлял под расстрел, либо, при отсутствии улик, немедленно же отпускал, чтобы не загромождать понапрасну тюрьму, жадно ожидавшую, в непрерывной смене, новых и новых узников. Между тем Брешко-Брешковского он продержал на Гороховой что-то долго, кажется несколько недель. Как журналист яркой монархической окраски, Брешко-Брешковский, конечно, был уже безнадежно компрометирован в глазах такого фанатика, как Урицкий. Но призрак печати еще существовал, принцип "свободы печати" еще не решались затоптать в бесследное забвение, поэтому и журналистов за печатные провинности еще не направляли "в расход". Настолько, что даже несколько сконфузились было позорного расстрела в Валдае известного публициста "Нового времени" Меньшикова и сваливали вину этого грязного дела на "частный произвол" и "личную месть" группы каких-то провинциальных большевиков, якобы не имевших на то партийного мандата. Вообще же журналистов покуда не казнили, но уже очень пробовали запугать. Ставкою на устрашение, по-видимому, был и мой арест. В одну из своих допросных бесед с Урицким Брешко-Брешковский спросил его:

-- Скажите, пожалуйста, зачем вы арестовали Амфитеатрова? Ведь за ним, кроме статей его, не может быть никаких "деяний"...