-- А затем, - пояснил мне, в третий мой арест, сидевший с нами за должностное преступление коммунист, важный чин по городской милиции, что ежели пленник пробыл в вертепе, как вы изволите выражаться, слишком долго, то отпустить его на волю уже нельзя, ибо он чересчур много видел, слышал и знает, стал не в меру выразителен и показателен... Ясно? понимаете?

-- Как не понять, когда хорошо растолкуют!

Так оно было или не так - знаю одно: даже очень фанатические, но не бесчестные коммунисты, с которыми случалось мне говорить об убийстве Мухина, не находили извинения этому злому делу и совершенно правильно определяли его - подлым.

VIII

Я шел на допрос к Урицкому с весьма разнородными чувствами. Господствующим было любопытство, царских жандармов я на своем веку навидался достаточно, но революционный -- это новость. Быть в лапах царской жандармерии для человека, 20 лет стоявшего в рядах противоцарской революции, дело привычное и естественное; но как революционер будет допрашивать революционера, хотя бы инако мыслящего, и чего он может от меня добиваться, - это я плохо себе представлял. Бояться за себя - я был уверен, что нечего. Обыск в моей квартире не мог дать опасных для меня улик. Как в старых полицейских протоколах писали: "ничего предосудительного не обнаружено". В иностранной прессе (французской и итальянской) было напечатано по поводу моего ареста, будто, предуведомленный о нем или предчувствуя его, я сжег все компрометировавшие меня бумаги. Это неправда. Я ничего не жег по той простой причине, что жечь было нечего. Я никогда не признавал и не признаю конспирации на бумаге. Мои отношения к некоторым противобольшевицким попыткам 1917 - 1918 годов были прикрыты настолько густою затушевкою, что мне даже и в голову не приходило опасение за эти тайны. Участники их, к тому же, почти все были уже либо в эмиграции, либо на белом фронте. Да и не так бы обращались и со мною в тюрьме, если бы дело было серьезно; не в таком бы тоне разговаривал обо мне Урицкий с Брешко-Брешковским. Наконец, ведь и вездесущий всезнайка, Черный Капитан, успел уже подмигнуть мне:

-- Готовьтесь на волю; вас скоро выпустят.

Но обозлить меня Урицкий сумел, еще не видя. В одну из передач с воли я получил от жены в хлебе записку, в которой она излагала свою беседу, вернее назвать, свою словесную битву с Урицким по телефону. Она добивалась точного обозначения, за что я арестован, а он уклонялся и отвечал глумлением:

-- Как же это вы - жена, а не знаете, за что ваш муж арестован? Нехорошо. Это ваше дело знать, хорошая жена должна все знать о муже...

Супруга моя женщина энергическая и решительная, опытный курс арестов, ссылок и прочего ею пройден основательно, и жандармским озорством ее не озадачить. В свое время она препиралась с Сипяги-ным и Зволянским (в дни моей ссылки, "по высочайшему повелению", в Минусинск за пресловутых "Господ Обмановых"). Потом накричала на фон Плеве за вторую мою ссылку в Вологду (гласный повод - статья о безобразно провокаторской "коноваловской истории" в Горном институте, негласная причина - полемика с Меньшиковым по еврейскому вопросу, которою был разоблачен и, благодаря вниманию, обращенному германскою печатью, сорван погром, подготовлявшийся в Киеве "по рецепту кишиневского"). А в первых февральских числах 1917 года отвоевала у храброго генерала Хабалова коротенькую отсрочку моего изгнания из Петрограда, когда - "последняя туча рассеянной бури!" - полоумный Протопопов, выведенный из терпения двухмесячной травлей, которую я ему устроил, окончательно рассвирепел за "Персидские письма" и "криптограмму", пророчествовавшую, что он доведет Россию до всеуничтожающей анархической революции, и стремительно выслал меня по старому сипягинскому адресу - в Восточную Сибирь... Черт возьми! сейчас я сообразил, что чрез это третье приключение я, в некотором роде, живая эра: исторический предел целого юридического или, может быть, правильнее, антиюридического института, - ведь я был последним политическим ссыльным старого режима в административном порядке!.. До 1921 года имел бы право думать, что был вообще последним политическим ссыльным, так как большевики в течение четырех первых лет своего владычества ссылок не практиковали, предпочитая расстрел и тюремный измор. Но с августа 1921 года они и эту самодержавную прелесть воскресили. Кускова, Прокопович, Кишкин и другие отправлены ими, без малейших угрызений совести, населять те же самые малообитаемые, традиционно жандармские места, где двадцать лет тому назад Сипягин томил Луначарского, Горького и др.

Так-то! Режимы меняются, отходят, но аресты, тюрьмы, ссылки остаются. А следовательно, и семейные драмы борьбы с тою ли, с другою ли жандармерией живут в неизбывном однообразии. Женщина столь обильной полемической практики, как моя супруга, могла бы с полным правом возразить новому советскому шефу государственной полиции в стиле известной русской сказки о колобке: "Молоденек ты на меня зубы щерить! Я от Сипягина ушла, я от Плеве ушла, я от Хабалова ушла - от тебя, Урицкого, мне нехитро уйти!.."