5. В случае, если сегодняшний спектакль не обойдется без скандала, весь мирный договор, за исключением пункта 4, считать недействительным.

Елена Сергеевна уехала от генерал-губернатора победительницею, но очень мрачная.

XVIII

Сцена при опущенном занавесе всегда имеет вид хаотический. Все ее условности рассчитаны на зрителя издали. Вблизи на ней все аляповато, грубо, пестро и неуклюже. А главное: сцена -- дом о трех стенах, геометрическая трапеция с выломанным основанием. Она никогда не может и не должна о том забывать и приспособляет к тому все свои красоты и необходимости. Поэтому, когда опущенный занавес прибавляет законную четвертую стену, противоестественная прелесть сцены нарушается тем уродливее, чем сильнее ее далекие очарования при занавесе открытом. Голый, темный, глухой, с карнизом электрических ламп наверху, передний занавес давит перспективу, задний декоративный занавес придвигается близко-близко, и сцена обращается в огромный, ярко освещенный колодезь, заваленный и обвешанный тряпьем, выкрашенным в безобразно-крикливые цвета. Внизу, по дну колодца, двигаются, топчутся, смеются, говорят люди с кукольною раскраскою лиц, приведения с житейскими словами, улыбками и жестами, странными, потому что они не подходят к резкости гримов и необычайности костюмов. Куртки, блузы и рубахи рабочих, черные пиджаки и сюртуки режиссеров и служащих, дамский вечерний туалет или мужской смокинг товарищей, не занятых в спектакле и забегающих на сцену любопытными гостями, еще более подчеркивают сумасшедшую сумятицу стесненных и облитых преувеличенным светом красок. Если смотреть со стороны, то мало что на свете смешнее костюмированного человека с "пиджаком". В лучах верхней рампы гримированные лица все такие большелобые, белые, в лиловатых тенях, так черны усы на них, брови и ресницы. А лица без грима, наоборот, серы, как тени, будто присыпаны землею, и кажутся грязными пятнами, по которым бледно и волнисто расплываются мимические сокращения мускулов. Это мир, где действительность превращается в призрак, а призраки получают наружность действительности.

Здороваясь, кивая и пожимая руки, Елена Сергеевна прошла к занавесу.

-- Душа моя! душа моя!-- встретил ее седобородый, таинственный в своей шапочке черного мага Захар Кереметев,-- наконец-то вы... Ах, я уже из сил выбился!.. Что делают? Что делают? Никто ничего не понимает... всюду приходится работать самому, ни от кого ни малейшей помощи... мы с Эдуардом Фомичом изнемогли!.. Нет, душа моя, баста! Вот -- будьте все свидетели: последняя опера, которую я поставил! Не могу! Не просите! Дальше -- пусть Мешканов ставит, Петров, Иванов, Семенов, Сидоров... кто угодно, только не я!.. Помилуйте, душа моя: с каждою новою оперою я сознательно чувствую, как из меня уходит вот этакий кусок жизни... Бог с ним, святым искусством!.. Я еще не хочу умирать. Оно пьет мою кровь, как вампир, и старит меня в один день на десятки лет.

Елена Сергеевна слушала кокетливые жалобы главного режиссера привычным и равнодушным ухом, очень хорошо зная, что и сегодня, как всегда в течение тринадцати лет, Захар Венедиктович -- золотой человек для художественного замысла, а в исполнении лентяй и плохой техник -- пальцем о палец не ударил для предстоящего спектакля, но сидел в режиссерской, рассказывая Маше Юлович и другим охочим слушателям неприличные анекдоты: что не более, как минут за пять до сигналов, вышел он на сцену, уже в совершенстве слаженную Мешкановым и Поджио, и принялся являть власть: цепляться к мелочам, орать, стучать палкою на статистов и хористов, давать подзатыльники рабочим, переделывать по-своему никому незаметные и ненужные пустяки общей картины, придираться к костюмам и гримам исполнителей вторых ролей... К первачам Захар Венедиктович не очень разлетался с своею командою. Чтобы оборвать добродушную и в глубоком невежестве своем безответно-покорную всему, что ей "образованный человек" велит, Машу Юлович, на это Кереметева еще хватало. Но к Берлоге он, если адресовался с советом, то лишь в самом смиренном, вопросительном и условно-предлагающем тоне. А Светлицкую, например, даже и совсем обходил своим начальственным авторитетом. Та еще напервых порах оперы обожгла сунувшегося было поучать ее режиссера в ответ его мудрому и красноречивому пустословию таким язвительно-вежливым отпором, что бедный Захар Венедиктович даже тринадцать лет спустя еще хорошо помнил, какого дурака свалял он пред этою чертовою бабою. Да еще и -- что всего неприятнее -- обидеться было не на что,-- так вежливо она разыграла его по нотам!..

Между седобородым Кереметевым и худым, длинным, похожим на Дон Кихота в старости, декоратором Поджио, Елена Сергеевна, в черном платье своем, казалась какою-то темною феей на совете с двумя дряхлыми колдунами. Влюбленный без памяти в свое искусство, Поджио широко таращил мистические черные глаза, водил длинными костлявыми руками перед самым лицом директрисы и бормотал пещерным, сиплым голосом, выдававшим старость, гораздо более глубокую, чем показывали черные волосы, колючие усы и мефистофельская эспаньолка:

-- Взгляните, достоуважаемая: на генеральной репетиции вы нашли, что монастырский двор слишком ярок... Нет, многоуважаемая, это не двор ярок, а задний план с горами был темен... да-с! Я ошибся номером света... Взгляните: сегодня -- совсем другое впечатление. Хотя на дворе выдержан тот же самый тон, но для гор я нашел новые фиолетовые стекла, бледнее прежних,-- и гармония получилась полнейшая... Неправда ли, высокочтимая, ведь вы желали именно так?

Елена Сергеевна глядела на расстилавшиеся пред ее глазами пятна -- лиловые, синие, темно-красные, желтые, как золото, бледно-палевые, как слоновая кость,-- на полотнища темной, почти черной зелени, с глубоким синим небом вверху, и привычным глазом угадывала в этих пятнах колонны, двор, цистерну -- chiostro {Кладбище (ит.).} итальянского монастыря, резные двери собора, слюдяные окна келий, черепичные кровли, зеленые горные побеги к небу, пасти ущелий, сонные туманы и плывущие облака...