Тьма притаилась, чреватая озадаченными людьми. Ни одного кашля, ни одного чихания.
"Сразу берет толпу",-- подумал, довольно ежась в уютном кресле своем, старый критик Самуил Аухфиш, похожий на Мефистофеля, удрученного многолетним геморроем. Он уже читал партитуру "Крестьянской войны", уважал Нордмана и желал ему успеха.
Еще обвал... Еще... Это било по нервам, как обухом.
-- Что это? Лавина? Землетрясение? Пушечные залпы? -- тихонько шепнула из своей ложи княгиня Латвина в смежную ложу графини Оберталь.
И та шепнула ответ:
-- Я не знаю, что это, но если он ударит вот так еще раз, то я закричу...
Но Нордман не ударил.
Тихий, робкий стон запел из глубины оркестра, скрипка и виолончель свились цепью душу раздирающих диссонансов в мучительный плач о помощи кому-то, будто раздавленному тяжкими массами тех недавних обвалов, задыхающемуся и воющему под их рассыпчатым каменным грузом... И, не внемля стону, мерно и часто дышали в стороне хриплые глухие фаготы, похожие своими ритмическими толчками на ровный стук фабричных машин. И, чем ярче разрастался стон, тем громче и увереннее дышали неуловимые фаготы; чем настойчивее и чаще звучал беспощадный стук фаготов, тем горестнее прорывались сквозь его мерный дробень горькие плачи и визги струнного стона.
Аухфиш растроганно улыбался в темноте и думал: "Да, да, да... Это писал сумасшедший мальчишка, которому МорицРахе должен править музыкальную орфографию... Но я слышу, как проклятие труда обрушилось на человечество и раздавило его и, раздавленным, потащило его за собою и под собою -- обрабатывать землю в поте лица своего".
А в райке техник шептал медику: