Берлога. Когда, выгнанный из университета за политику, студент Андрей Берлога поступил на оперную сцену, горько и злобно издевались над ним бывшие товарищи, с которыми он мечтал искоренять зло мира, перестраивать правовой порядок, переоценивать ценности морали и общества... Толковал, мол, толковал ты, Берлога, о самоотречения, жертвах, о работе на общество, о здании будущего, был ты и социалист, и революционер, а сам -- когда пришлось тебе туго -- воспользовался глоткою своею семипушечною и ушел в артисты: сел бесполезным дармоедом на общественную шею! И -- сколько раз, Елена, в начале своей карьеры обмирал я стыдом и страхом за себя в сомнениях, не правы ли они, не дармоед ли я и бездельник, не прихлебатель ли при толпе, которому платят деньги за широкое горло и мастерство более или менее искусно передразнивать других людей и чужие страсти? И -- единственно в чем помогала мне найти свое оправдание взволнованная совесть, это -- именно вера, что, сделавшись певцом, я исполнил долг призвания -- отдал обществу лучшее, что во мне есть: мой голос и сценический талант. И теперь, значит, надо думать об одном: чтобы голосом и сценическим талантом работать на прогресс и развитие человечества, как литератор работает печатною мыслью, как оратор -- словом, живописец -- карандашом и кистью, скульптор -- резцом... И фанатическая надежда, что -- да! я могу это!-- поднимала меня из отчаяния, и порою мне казалось, что в меня вселяется кто-то мудрый и могучий, высший меня, как Монблан выше Воробьевых гор, и что это он-то, неведомый, и гремит из меня теми нотами, которые создали мою славу.
Елена Сергеевна. Ты всегда работал вдохновением. В этом и твоя страшная сила, и твоя слабость.
Берлога. Вдохновение! Что такое вдохновение? Когда я люблю идею и весь проникаюсь взрывом страсти к ней,
вот мое вдохновение! Мне надо знать, что тем, что я пою, я делаю дело и заставляю сердца гореть хорошим огнем,-- вот мое вдохновение. Я перестаю чувствовать себя трутнем, когда одною интонацией Демона заставляю слушателей вместе со мною проклинать мир, в котором нет свободы и знанья. Когда одним молчаливым появлением верхом на коне среди павшего на колени народа я говорю о свирепом Иване больше, чем иная ."монография по источникам". Когда я плюю в сытые морды зажравшихся буржуев злыми песнями и свистками Мефистофеля. Когда я -- честный Вильгельм Телль и взываю к святой матери-земле: "Внимай клятвам освободителей народа!.." О, Елена!-- тогда священный ужас... ужас восторга владеет мною... Он шевелит мои волосы и морозом бежит по спине... И я чувствую, как вместе с моим тревожным сердцем бьются сотни сердец -- там вверху, на скамьях галереи, откуда смотрят на меня такие широкие, такие внимательные, такие лихорадочно-страстные молодые глаза... И у них -- этих верхних -- слезы на ресницах и пламя в сердце, и каждый вместе со мною и с Теллем клянется матери-земле, рад броситься в бурное озеро, чтобы спасти жертву от палача, и каждый в мыслях своих точит стрелу на Геслера.
Елена Сергеевна. Опера Нордмана даст тебе широкое поле.
Берлога. Да... Опера Нордмана... Опера Нордмана!.. Ах, Елена! Что это за громадина -- его "Крестьянская война!" Что за мудрец, какой лев мысли и страсти сидит в этом гениальном мальчике! И -- как мы к нему не готовы! как печально не готовы!
Елена Сергеевна. Не смягчай, Андрей. Резкая откровенность -- неприятна, сожаление и вежливая пощада оскорбляют. Ты хочешь сказать, что не готова я. Себя-то ты считаешь готовым.
Берлога. Не знаю, Елена, готов ли я. Но знаю, что после пятнадцати лет успеха и славы я выйду в "Крестьянской войне" снова, как на дебют, как на экзамен.
Елена Сергеевна. Не понимаю!
Берлога. Ты напомнила сейчас великие имена... Моцарта, Вагнера, Глинку, Чайковского... Я не знаю, попадет ли когда-нибудь имя нашего беловолосого Нордмана в такую почетную компанию... Он налетел бурею; быть может, бурею и пролетит мимо... Но сейчас -- ты можешь смеяться надо мною, Елена!-- мой вдохновенный мальчик лучше и дороже мне всех их, этих гигантов-покойников.