— Это все равно, — угрюмо возразила госпожа Лабеус.
Но Виктория Павловна пылко перебила:
— Нет, не все равно. Я, и без того, кругом виновата пред нею. Мне нечего дать ей, кроме себя самой, какая вот я есть. Ну, и если еще это сокровище достанется ей, облитое помоями, то…
Голос ее задрожал, глаза покраснели, и она едва договорила:
— Если я трушу, как ты говоришь, то не за себя и не пред буржуа этими высоконравственными… А боюсь я за Феню и перед Феней — ты права — действительно, большую виновность и страх чувствую…
— Это все равно упрямо — повторила госпожа Лабеус. — Если ты испугалась пред дочерью, то — понятно, — должна бояться и гласности. Забоявшись гласности, должна избегать суда. Избегая суда, должна примиряться со взглядом на тебя нахала следователя… Словом, ниточка за ниточкою, а приводит этот клубок разматывающийся к неизбежному результату: признать над собою волю мещанства, со всеми его законами и обычаями… со всею тою мужевластною моралью, против которой ты всегда воевала и меня научила воевать…
— Это слова, Женя, — нетерпеливо прервала Виктория Павловна, — и я их не заслужила…
Евгения Александровна покачала курчавою головою.
— Я тебе верила, — серьезно сказала она. — Всю жизнь… Ай, как я тебе верила!
— Слушай, — возразила Виктория Павловна, — я не понимаю, почему ты это принимаешь так странно… почти трагически… Неужели ты находишь неестественным и странным мое желание — остаться в глазах моей дочери, когда она достигнет сознательного возраста, достойною уважения, без грязи на имени…