— О, дьявол! — метался он мыслями наедине с самим собою, — ну, чего ты, старый дурак? Чего? куда еще? Мало тебе, что, из-за этого ее брака прелестного, ты зимою целый месяц пил запоем, почти сошел с ума, болел горячкою, и — вон — на голове, вместо былых буйных кудрей, до сих пор торчат какие-то перья. Ведь, отмучился уже, — было решено и отрезано: кончилась сказка, умерла фея — вычеркнута из сердца, — выброшена из памяти… Что же тебя опять тормошит и тянет — точно муху на ядовитую бумажку? Ведь, знаешь, что там обман… обман… всегда был обман, есть обман, всегда будет обман!.. Будь она проклята! Будь она… несчастная, жалкая, милая… тьфу! будь она, подлая обманщица, развратная, лживая, проклята!..

Удерживал себя богатырь от свидания с преступною «внучкою», точно коня железными удилами, но — за прошлые июньские и июльские недели — больше ни о чем серьезной и жадной мысли не было в его высоколобой, зевсоподобной голове старого дьякона-расстриги, за буйство исключенного из духовного сословия, — ни о чем, как:

— Только бы раз в глаза посмотреть… может быть, обругать, может быть, утешить… но по чем я знаю? — нет у меня ума и соображения, когда думаю о ней… только бы один раз!

И единственным заграждением, которое успевало сдерживать томительные порывы старого идеалиста к осколкам разрушенного идеала, была мысль о муже Виктории Павловны — Иване Афанасьевиче Пшенке, встречи с которым Михайло Августович никак не мог осилить своим воображением в хоть сколько-нибудь приличной и спокойной форме… Это был порог, который ум отказывался переступить, за которым, вместо мысли, поднимались какие-то зловещие краснобурые клубы…

— Просто, — и не замечу, как убью сволочь! — с ужасом просыпался бедный Зверинцев от гневного кошмара. И, с еще большим ужасом, открывал, вслед за пробуждением, в руках своих обломки — один раз бича, другой раз оливковой палки, честно служившей ему лет пятнадцать, а однажды — некий металлический шар, оказавшийся, по рассмотрении, смятою в комок златоустовскою тростью, которою он заменил было столь плачевно погибшую любимую оливку.

Вопреки огромному интересу уезда к «молодым» Пшенкам и бурному обилию предшествовавших им сплетен, слухов о них плыло теперь очень мало, по крайней мере в той части уездного общества, которая прежде близка была Виктории Павловне и которой она теперь так резко изменила. Слышно, что строятся. Сам дни и ночи хлопочет по имению: и не узнать былого лодыря — уж такой-то ли вышел усердный хозяин и рачитель! Сама недавно уезжала — отвезла куда-то свою девочку, — в ученье, что ли, хотя какое же ученье летом? А, возвратясь, все сидит дома, даже и в саду и во дворе почти не показывается. А уж чтобы выйти в люди, этого нет и в помине. То ли больна, то ли конфузится неравного брака и боится соседского недружелюбия, но — так и живет, в одиноком дикарстве. Обменялась визитами со становихою, двумя попадьями в ближних селах, была на именинах у станционной буфетчицы Еликониды Тимофеевны: нечего сказать, — уж и компанию себе нашла! А затем ни она ни к кому, ни к ней никто, кроме тех полумонашенок, которые купили у нее погорелое место в Нахижном и тоже возводят там постройки, возбуждающие в уезде любопытства не меньше, чем житье-бытье самой госпожи Пшенки в ее перерождающейся и воскресающей Правосле. Одна из нахиженских полумонашенок даже поселилась при Виктории Павловне — то ли приживалкою, то ли прислугою — и, слышно, так-то ли забрала хозяйство в свои руки, что и при покойнице Арине Федотовне не было подобного. А уж что касается самой Виктории Павловны, то, помимо этой сестры Василисы, к ней теперь невозможно и проникнуть. Стоит полумомонашенка перед нею, точно калитка с замком, и — кого хочет, впустит, кого не хочет, отвадит. Сама ли Виктория Павловна эту голубушку нашла и возлюбила, ревнивый ли старый муж изобрел подобного стража и приставил к молодой жене, — кто их знает!

Третьего дня Михайлу Августовичу Звериицеву случилось быть на железнодорожной станции, обслуживающей весь их околоток, и с Правослою. Буфетчица Еликонида, которую он терпеть не мог, как уездную ростовщицу и железнодорожную сводню, самодовольно похвастала ему посещением госпожи Пшенки, а о господине Пшенке сообщила, что он сегодня с курьерским поездом уехал по делам в губернский город и обещал вернуться только через неделю… С этой минуты стремление посетить Правослу и видеть Викторию Павловну разожглось в «деде» уже прямо-таки тем ядовитым пламенем, которое в аду неугасимо поджаривает грешников. Сутки ломал себя, выдерживал муку, но сегодня не стало терпения. Оседлал бедного гнедка, — на изумленный вопрос супруги, пресловутой на весь уезд «многодесятинной дуры»: «куда»? — медведем рыкнул с седла:

— Не твое дело!

И — вот, проехав на недовольной кляче двадцать верст дремучего бора, он — на опушке, сквозь которую блестят ему синий извив и белая заводь Осны, чернеет и слышно, как стучит, старая мельница, пятнами видать разбросавшуюся по косогору деревню… Все знакомое, привычное, хотя давно не виданное. Не стало только старой бурмысловской усадьбы, в которой столько раз бывал — и привык бывать — «дед» у своей дорогой внучки-чаровницы. И чего-чего только с усадьбою этою не было связано — каким только весельем и горем не была она освящена, сколько в ней было нафилософствовано, по вольности дворянства, сколько покаянно выплакано в скорби и насмеяно в утешение, как лилось румяное и золотое вино, какие хорошие люди бывали, какие хорошие слова говорили… что задушевности накопилось в старых стенах, что мыслей и чувств бродит незримыми призраками в аллеях под зелеными шатрами лип и кленов!.. И вот, вдруг, нет ее — с дырявой красной крышей, с облупленными деревянными колоннами, с обвисшим балконом, который уже лет десять угрожал падением, но так-таки и выдержал характер — не упал, пока не сломали… Дом разобран и свезен покупательницею, буфетчицею Еликонидою: еще третьего дня Михайло Августович видел знакомые витые балясины террасы, точно чьи-то толстые мертвые ноги, сваленными серою кучею под рогожею, в углу депо, при станции. Сад широко повырублен, чтобы дать место новой постройке, на которой сейчас стучат и блестят под солнцем топоры, и, шевелясь, синеют и розовеют мужицкие рубахи. Новая стройка уже густо засыпала щепью оголенный рубкою пригорок над прудом, и выведенный кирпичный фундамент будущего нового дома прегордо смотрит сверху вниз на мусорные бугры и ямы — кладбище умершего дома старого… Михайло Августович, глазом хозяина, не может не оценить, что стройка планирована дельно и ведется хорошо, но ненавидит ее — может быть, в особенности, именно за это, что хороша-то она. Так всегда старикам бывает досадно то удачливое и победоносное и, от удачи, хвастливое собою настоящее, которое приходит на смену любимому прошлому, чтобы стереть его с лица земли, не оставив ни следа, ни — вскоре — даже памяти…

Между новой стройкой и мусором старой усадьбы, немножко в сторону вглубь от обоих, на лысом месте, где, как говорится, ни лужицы, ни прутика, Михайло Августович заметил новенькую дачу-избу в две связи, с парусиною на крыльце-террасе и занавесками в окнах. Догадался, что это — временное помещение, в котором супруги Пшенки пережидают, пока воздвигнутся их новые хоромы, — и, с шибко бьющимся сердцем и побледневшим лицом, направил туда гнедка, зафыркавшего от радостной догадки, что, наконец-то, они, кажется, у цели, и он спустит с себя семипудового всадника… Мужики в синих и розовых рубахах, стучавшие топорами на стройке, озирались и кланялись…