— Есть у меня сборная книжица, — задумчиво отвечала Василиса, — еще от покойного Тимоши осталась… вместе переплетены разные, им излюбленные, из творений святых отец… И вот, ежели бы вы пожелали, я могла бы вам ее представить, с уверенностью, что вы почерпнете из нее много доброполезного…

— Рада буду ознакомиться, но, вероятно, я все уже читала…

— Да что же, если и читали? — возразила Василиса с легким оттенком пренебрежения. — Читать — что в лесу гулять: тенисто, прохладно, а — какие древа дают тень — человек часто ли разбирает? Не к обиде вашей сравню, а, вообще, по наблюдению житейскому. Иной поп, тридцать лет подряд обедню служа, каждый день читает мирянам евангелие, а ни единое-то слово ни разу не дошло до мысли ни ему самому, ни пастве. А видала я и таких людей, что, евангелие впервые в жизни открыв, так, вот, и попадали сразу на то самое место, которое было им нужно, чтобы и самих себя переменить и направить пути своих ближних от греха к спасению. Нет, уж вы позвольте принести вам мою книжицу. Есть там в ней одно словцо св. Григория Богослова — как раз по нынешнему вашему сомнению. Я бы и сейчас сказала вам его на память, да не помню в точности наизусть, боюсь переврать…

Василиса сдержала обещание и, в тот же вечер, доставила Виктория Павловна в гостиницу ту самую толстую и неуклюжую, квадратную книжицу в кожаном переплете, которой суждено было впоследствии так возмутить Михаила Августовича Зверинцева притчею об ехидне и мурене… По указанному Василисою тексту Виктория Павловна должна была признать, что даже внимательное чтение, действительно, подобно прогулке в лесу, безразличной к древесным породам. Уже не раз читала она размышления Григория Богослова о природе человеческой и о суете жизни, но раньше как-то проскальзывала глазами именно то, что теперь подчеркнула ей Василиса:

— Сперва заключался я в теле отца, потом приняла меня матерь, но как нечто общее обоим…

Простодушные и столь обыкновенное выражающие строки— слившись с ее мистически настороженным настроением— поразили Викторию Павловну, как новость, как эхо неслыханного откровения… Взволнованная, она упросила Василису оставить ей квадратный Тимошин сборник в кожаном переплете и… уже не рассталась с ним годы и годы!

Виктория Павловна имела привычку, еще из юности, убираться ко сну медленно и долго, руками — механически, наизусть — делая преднощный туалет, а глазами следя строки в какой-нибудь, прислоненной к зеркалу, серьезной книге. Только в это время общего домашнего затишья и сосредоточенного одиночества она умела читать так внимательно и самоотчетно, чтобы критически учиться от книги и мысль воспринимаемую превращать в мысль продуктивную, вычитывать между строк жизнь свою — своих близких — жизнь человеческую. Двадцать лет тому назад так прочитала она Шекспира и Белинского, пятнадцать — Шопенгауэра, десять — Карла Маркса, пять — Фридриха Ницше вперемежку с Владимиром Соловьевым, а в последнее время — Григория Богослова, Василия Великого, Афанасия Великого, Кирилла Александрийского… Сейчас же лежала пред Викторией Павловной толстая старая книга Василисы с захватанными пальцами многих поколений страницами, где печатными, где писанными… И, свивая на затылке тяжелые жгуты темных волос и втыкая в них роговые шпильки, молодая женщина втягивала, точно мозг ее был губка, а книга влага, угрюмые восклицания Шопенгауэра четвертого века: — Кто я был? кто я теперь? и чем буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростию… Я существую. Скажи: что это значит? Иная часть меня самого уже прошла, иное я теперь, а иным буду, если только буду. Я не что-либо непременное, но ток мутный реки, который непрестанно протекает и на минуту не стоит на месте? Что наиболее, по твоему, составляет мое я? объясни мне это; и смотри, чтобы теперь тот самый я, который стою пред тобою, не ушел от тебя. Никогда не перейдешь в другой раз по тому же току реки, по которому переходил ты прежде. Никогда не увидишь человека таким же, каким видел ты его прежде. Сперва заключался я в теле отца, потом приняла меня матерь, но как нечто общее обоим; а потом стал я какая-то сомнительная плоть, что-то не похожее на человека, срамное, не имеющее вида, не обладающее ни словом, ни разумом; и матерняя утроба служила мне гробом. И вот мы от гроба живем для тления… Душа моя! кто ты, откуда и что такое? Кто сделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле? Как ты — дух — смесилась с дебелостию, ты — ум — сопряглась с плотию, ты — легкая — сложилась с тяготою? Ибо все это противоположно и противоборствует одно другому. Если ты вступила в жизнь, будучи посеяна вместе с плотию, то сколь пагубно для меня такое сопряжение! Я образ Божий и родился сыном срама, со стыдом должен матерью моего достоинства наименовать похотение, потому что началом моего прозябания было истекшее семя, и оно сотлело, потом стало человеком, и вскоре не будет человеком, но прахом, — таковы мои последние надежды! А если ты, душа моя, что-нибудь небесное; то желательно знать, откуда ведешь начало? И если ты божие дыхание, божий жребий, — как сама думаешь, — то отложи неправду, и тогда поверю тебе…

VIII.

В течение трех недель, которые Афинский поставил сроком своего диагноза, Виктория Павловна жила в очень странном психическом состоянии. Будто она раздвоилась. Одна Виктория Павловна, волнуется, гневается, стыдится, советуется, то собирается за границу, то принимает место библиотекарши в Дуботолкове, — вообще, суетится текущею жизнью, верит в какое-то будущее и готовится к нему, стараясь вымести из него возможности, угрожащие злом, и упрочить возможности к благу. А другая Виктория Павловна, будто вылетев из первой, стоит или сидит в сторонке и равнодушно смотрит на суетливые волнения своего «я», вполне уверенная, что ничего из них не получится. Да и вообще, все, кругом творящееся, пустяки, самообман дальновидных людей, чтобы занять себя и провести время: призраки вещей, а не вещи, тени свершений, а не свершения. Воображают, будто строят будущее, а никакого будущего не будет. Кончилось будущее. Есть прошлое, которого стыдно, есть настоящее, которого еще стыднее: с тем и возьми себя, милая женщина! только твоего и есть. А о будущем здесь на земле тебе мечтать поздно: на четвертом десятке лет не возрождаются к счастью и новых горизонтов не открывают. Вот — о жизни будущего века подумать… если уже верить в нее… это — другое дело! как раз самое время!.. А земное будущее предоставь новому веку и новому женскому поколению, в котором будет твоя Феничка, — и смотри: она уже занесла ножку через порог детской, чтобы вступить в сознательную жизнь…

И мало-помалу вторая Виктория Павловна все больше и больше, все решительнее и решительнее брала верх над первою. Настолько, что, наконец, первая совсем смолкла и как бы уничтожилась. Жизнью, намерениями приготовлениями, планами и судьбами Виктории Павловны теперь пылко волновались супруги Карабугаевы, Аня Балабоневская, Зоя Турчанинова, Иван Афанасьевич, о. Маврикий, — все, сколько-нибудь к ней близкие, только не она сама. Вокруг нее спорили, что для нее лучше, что хуже, как она должна поступить, как не должна поступать, горячились из-за нее, даже ссорились. А ей казалось, что все эти ненужные речи и хлопоты ведутся о какой-то совсем посторонней неинтересной ей женщине, и совершенно безразлично, как они сладятся и во что разрешатся. У нее едва доставало машинальной вежливости, чтобы не обижать друзей слишком прозрачно выраженным невниманием. Они пытались определить ее собственную судьбу, устройство и воспитание ее дочки, — любимой и едва ли не едино-любимой Фенички — а ей непрерывно думалось и часто хотелось воскликнуть вслух: