Всегда тем кончала, что попрекнет меня харчами. А между тем, Николай Николаевич, истинно вам говорю: за все наше совместное сожительство копейки мы не прожили из ее капитала, исключительно существовали на мое жалованье, и даже то, что она приданым принесла -- первое наше обзаведенье, мебелишку, рухлядь хозяйственную, а также что взято было у нее на свадьбу сестры Олимпиады,-- все это я ей в течение десяти лет выплатил до копеечки, как самому строгому кредитору... Гроша медного не прощала, да и не желал я от нее этого. Потому что, Николай Николаевич, хотя и исполнил я маменькину волю, одержимый нуждою и отемненный собственною неудачею, но не мог я помириться с тем, откуда ею нажиты деньги... Только та вещь была мне мила в квартире, которую, бывало, я куплю из своих денег, на свою экономию... Может быть, и не прав я был, что так надменно брезговал... Но что же поделаешь против своей натуры? Не мог... А она меня -- память-то, говорю, превосходная, все мои холостые доверенности и откровенности пред нею запомнила, как напечатала! -- допекает подобно, как, бывало, милые сестрицы, все тою же Алевтиной Андреевной... Но только куда искуснее язвила. Как вопьется в душу клещом, не отпустит, покуда все не исплюет, словно пол в харчевне.

Скажешь ей:

-- Удивляюсь, как ты можешь настолько ненавидеть женщину, о которой я вот уже скоро десять лет не имею даже вестей, а ты ее никогда в жизни не видала, и никакого зла она тебе не нанесла.

А она:

-- А что мне твои десять лет, когда за эти десять лет, может быть, десяти минут не было, чтобы ты о ней не думал? А на что мне ее наяву видеть, когда я, может быть, каждую ночь вижу ее во снах? А какого зла еще мне от нее ждать, если она тебя со мною разлучает и чрез твое равнодушие я не имею детей?.. Родился бы ребенок -- ну, не мальчик, хоть девчоночка бы плохенькая,-- может быть, я и простила бы. А теперь -- счастлив ее Бог, что живем не в одном городе: быть ей от меня по роже битой... да еще и купоросом оболью!..

-- Любила вас все-таки, значит, жена, если так ревновала,-- примирительно заметил Николай Николаевич, потому что голос Шапкина стал сух, злобен и жесток: убежденная и уже неистребимая ненависть слышалась в нем.

Но тот усмехнулся:

-- Да... любила... Самолюбье бабье... Не ревность,-- злоба: зачем не все, что близко, ее... Любила!.. Из-за этого именно обмана я ее восемь лет жалел, терпел... А на девятый получил награду: с документами в руках узнал, что -- где я ни служил -- не было у меня ни начальника, ни товарища, с которым бы она меня не ставила в дураки и не украшала мою голову оленьими рогами... И оправдание -- одно: "От тебя у меня детей нет. Хочу, чтобы дети были!"

Наконец в один решительный день безобразный брак оборвался. Милая супруга, зная, на какой слабой струне может она донять мужа всего злее, выкрала у Тимофея Александровича фотографию Алевтины Чаевской и прибила ее в отхожее место, подписав скверное слово... Эта подлая глупость вдруг сразу все покончила, будто острыми ножницами перерезала проволоку десятилетней канители. Без всяких объяснений и сцен снял Тимофей с поганой стены опозоренную карточку, обрезал ножницами гнусную надпись и углы, в которые были вбиты гвозди, чтобы "не напоминало", положил свое сокровище в бумажник и затем спокойно, не сказав жене ни единого прощального слова, взял документы из комода, картуз с гвоздя и палку из угла и -- в чем был по летнему времени -- вышел из дому навсегда, в новую жизнь. Зашел на место, службу которого тогда нес, рассчитался, указал все получения и платежи, свои отчетности и порядки... И стал вольный казак... И побрел... Имел он в это решительное время возрастом -- 34 года, а в кармане -- шестьдесят восемь копеек и портрет любимой чужой женщины, больше воображаемой, чем существующей, может быть, уже умершей, которая живет где-то -- невесть где, и никогда, поди, она о нем и случаем-то не вспомнит, потому что вспомнить ей о нем и не с чего, и нечего...

Супруга его искала, а он бродил -- даже не скрывался, а просто бродил. Ему ясны вдруг стали три истины: что в семью он жил довольно, а в самого себя ему жить поздно; что он -- преждевременно старый, изношенный без толку человек, в котором деятельное начало издержано и разве только хорошей смертью удастся ему проявиться, а отовсюду он опоздал, возясь с семейными своими историями, стал не ко времени и не нужен; что из историй этих он мало что остался недоучкою, полу невеждою, но ни людей, которых любит и для которых живет, не знает, ни мира, который его с юна к себе тянет, зовет и громадою своею обаяет; не видел; что если есть в нем какой-нибудь еще интерес к жизни, так вот именно только созерцательный... Людей подавай -- больше людей! Мир, раскидывайся шире! Все видеть хочу, покуда хватит твоей скатерти!.. И -- вот -- с тех пор бродит, смотрит, как где живут люди, и больше ему ничего не надо, доволен. Пить, есть, под крышею, в какой постели спать -- не барин, не прихотлив. На места становится только по необходимости, в том расчете, чтобы из заработка обеспечить себе возможность совершить следующий перелет без крайней нужды и жестоких лишений.