-- Тебе вот очень не нравится Кроликов и не понравился Лукавин. Ты дутый сидел при них и радостно вздохнул, когда они отбыли,-- а теперь вспоминаешь о них со злым недовольством, и не любишь их, и чего-то тебе совестно. А знаешь, почему? Потому что ты был смешон перед ними. Да. Потому что ты, знаменитый поэт, жрец искусства для искусства и убежденный консерватор, очень любишь рукоплескания слушать и чтобы тебя по головке гладили. Все равно, чьи рукоплескания -- лишь бы были, чья рука -- лишь бы гладила. И вот ты хотел понравиться этим, которые тебе не нравятся, чуждым людям, стал подделываться под их чуждый тебе тон, старался выдумывать навстречу им компромиссы, чтобы они разделили и похвалили твои разные, но умные взгляды. И ничего ты не сумел, и каждую минуту оступался и проваливался, возбуждая недоумения в тех двоих, потому что они тебя мало знают. А Евлалия сидела с опущенными глазами, и на лице ее были написаны страдания и стыд, а в глазах Агафьи Михайловны долго искрился затаенный лукавый смех. Когда же ты надоел ей, не без церемонии оборвала тебя:

-- Ну, будет уж! распелся жаворонком... Ты-то всегда дома -- когда хотим, тогда и заведем машину. Дай свежего человека послушать -- в кои-то поры встретишь в нашей глуши!..

И тогда ты рассердился... И при первом же удобном поводе снова врезался в разговор уже назло, враждебно, говорил, чего не думал, лишь бы наперекор, и наговорил таких крутых и грубых вещей, что Кроликов перестал тебе отвечать, а Лукавин грохотал, как паровоз:

-- Ну, батюшка, вам бы, значит, в обер-полицмейстеры проситься: возьмут!

-- А знаешь ли ты, Владимир Александрович, почему ты так провалился? Потому что ты -- необразованный человек. Да, да. Не пожимай снисходительно плечами. Не в первый раз уже ты ловишь себя на этой мысли. Ты, кандидат прав, премированный поэт, не сегодня завтра академик, ты, могущий читать книги на нескольких иностранных языках, ты, переводящий Шопенгауэра и Рёскина, ты -- все-таки -- необразованный человек. Не в том штука, что ты не знаешь опытом ни практической жизни, ни даже собственного тела, что любая баба-знахарка лучше тебя покажет, где печень, селезенка, легкие, желудок. Хуже еще. Ты ничего не знаешь о людях, как о людях, о жизни, как вечно живой сложности причин и следствий. Живешь среди книжной пыли и ветоши, а живую науку о живом человеке, как он существует и общество слагает, проглядел, пренебрежительно объехал умом своим кругом да около, точно чертополохово поле, лишь бы не зацепить. И вот теперь ты, начиненный пестрым, ветхим знахарем, оказываешься необразованным человеком, потому что не знаешь самого важного, самого близкого, что может и должен изучить человек вокруг себя, что создает политическое мировоззрение, о котором ты кричишь, но которого -- неправда! -- не имеешь, и что дает человеку право политического мировоззрения. Не знаешь ни человека, ни общества, ни труда, ни права, ни морали. Ты -- слепой, глухой и потому стал нравственно немым. Ты девятый год живешь почти безвыездно в деревне, живущей общинным бытом, а проэкзаменовал тебя ловкий Кроликов насчет общины, против которой ты весьма бойко ораторствовал по правым газетам,-- и отвернулся от тебя, не возражая, что значит -- поставил тебе нуль. И так было во всяком общественном вопросе, который поднимался: ты был как в лесу и чувствовал, что Евлалия, Кроликов, Лукавин говорят о самых простых, близких к жизни, повседневных вещах, а ты не понимаешь. И, если ты вступался в разговор, на тебя смотрели с вежливым сожалением, как на человека, который пытается прочитать книгу, не зная азбуки языка. И даже твоя жена Агафья Михайловна, которая в жизнь свою не прочитала десяти книг и в счетах пишет "бутылку" -- "бутикою" и "керосин" -- "кразином",-- и та, пред лицом знаний о живом человеке, оказывается образованнее тебя. Потому что она не знает ни Маркса, ни Энгельса, ни Каутского, ни всех этих Бельтовых, Струве, Туган-Барановских, В.В. и Николаев -онов, которыми пересыпались их разговоры, но она знает то дело, ту среду, тот труд, тот народ, законы которых изучали и обобщали Марксы, Энгельсы, Каутские, Бельтовы,-- с нею им интересно поговорить и есть о чем, а с тобою -- нет и не о чем. И не будет о чем, потому что ты себя, Владимир Александрович, не утешай: никуда, никуда ты не двинешься от того, что ты есть, если бы даже и рвался, а ты вовсе и не рвешься,-- это ведь так лишь, расходилась в тебе блажь ночной тоски. Туго ходит ленивая, зажирелая мысль по новым, не проторенным смолоду тропам, и жалобно воет на них от усталости и скуки избалованная мечтательными прихотями воля. И вот сейчас стыдно тебе, что тебя на поле Каутских даже не бьют, а просто берут голыми руками и ставят прочь от проезжей дороги, как заблудившегося ребенка: куда забрел, дурашка! раздавят!.. Но ведь я знаю тебя: если бы ты даже изнасиловал свою волю и взялся бы за какого-нибудь Каутского или Энгельса, то либо -- через пять минут сморил бы тебя сон, либо -- вынул бы ты из потайного ящика какое-нибудь "Gamiani" или другую забубённую порнографическую книжонку и упивался бы ею всласть, якобы ради отдыха мысли, а к Каутскому обращал бы очи, только когда кто-нибудь войдет в кабинет... А не то сам придвинул бы к себе бумажку и карандашик и воспел бы, вдобавок к двум перинам, еще какие-нибудь Катеринины или Агнесины качества...

Спавший на паперти сторож у церкви на селе проснулся, потянул веревку и ударил в колокол, жалобно мяукнувший в лунном тумане. Звук пробежал, заструился, аукнулся с рощами и дальними полями... Он разбил печальные самобичующие мысли Ратомского и перевел его внимание сперва на время: уже одиннадцать! -- потом на красоту ночи, курившейся пред ним ароматными росами вешней листвы, прелой земли, молодых трав, умывающейся черемухи... Даль, серебряным светом полная, была мутно-прекрасна... Месяц плыл лебедем и теперь казался добрым... И луч от него шел уже не зеленящий, а белый, так что и гипсовый Пушкин перестал быть ехидным Мефистофелем и опять улыбался с грустною ласкою, как добродушный Александр Сергеевич.

Ночь потянула к себе Владимира Александровича и окутала в ту сантиментальную мечтательность, в ту неведомо на что обращенную поэтическую влюбчивость, грусть которой -- он знал -- всегда переливалась в нервную силу, рождающую стихи... Туманными мелодиями забродили какие-то жалобные напевы, которые в такую ночь хорошо бы петь молодому, чистому, страстному, с мандолиною в руках, с глазами, обращенными вверх, к окну, за которым скрывается и слушает такая же молодая, чистая, страстная... Сердце куда-то рвалось и просило красивых стонов... Смотрел поэт в мутно-серебряную даль, слушал спящую живую тишь, и голос-мучитель молчал, а губы шептали утешительные слова: "Нет, нет... я еще чувствую, я живу... не надо не любить себя: я хороший, нежный, кроткий... Люди! не надо не любить меня: я талантливый, я хороший, нежный, кроткий... Я поэт... Ну что же делать? Я поэт, я любовник, я музыкант, я Давид Р и ццио, я только поэт..."

И хотелось петь слова любви, потому что чувствовал в себе красивую широкую влюбленность без предмета любви, и она просила выхода, как созревший ребенок из чрева матери, умоляя: "Брось меня в пространство -- на счастье неизвестной, той, которая первая услышит и подхватит".

И слова любви пришли, и сложились в рифмованные строчки, и стали живыми в мерном шепоте губ:

Кого люблю, я не скажу,