Братин возвратился к столу, оживленный, приподнятый.
-- Странный народ эти старики! -- сказал он, садясь.-- Умен, образован, а века своего никак не хочет перескочить. Из того, что они там видели каких-то Садовских, Васильевых, им в современном театре все кажется, как Гулливеру: был в стране великанов, а теперь попал к лилипутам... И, наконец, я не спорю. Разве я спорю? Конечно, упадок, во всем упадок. Театр, искусство, литература, поэзия... Разве я не понимаю?.. Помилуйте, какого-нибудь Чехова, Антона Чехова, просто сказать, Антошу Чехонте -- теперь вдруг производят в великие люди: вот до чего дошло оскудение-то наше! Я этого Антона мальчишкой помню: приносил мне в Москве студентик рассказцы -- ну ни то ни се, смешно, конечно, но идеи никакой, форма первобытная... Юноша,-- говорю,-- вам надо учиться, учиться! Бросьте бумагу-то марать прежде времени, изучайте великие образцы... Сколько я его правил, сколько рукописей ему возвратил... И вдруг теперь -- печатают -- сам читал: чеховский период литературы... серое время... хмурые люди... рядом с Достоевским, больше Тургенева... Помилуйте! Почему? За что?.. Швыряйтесь великими именами-то! Нет; батюшка мой, дудки! Пока я жив и перо в руках держу,-- а ни-ни! Идеалов литературных не выдам и кумиры сокрушить не допущу. Без живого идеала не проживете! Я за авторитет! Я всегда за авторитет. Идолопоклонничество? И наплевать. И очень прекрасно, что идолопоклонничество. Идолы нужны! Да! Нужны, потому что в них сидят народный инстинкт и идеал! Да-с! Начнете ломать идолы, а там и до икон доберетесь! Знаем мы, куда это гнется. Наглотались мы тоже смолоду писаревщины-то, покорно вас благодарю. Крушили, крушили идолов, да и дожили, что должны куклам и чуркам кланяться. Чехов -- у них герой времени! Аберрация! Мир карликов...
Он нервно прихлебнул вина и продолжал минорным звуком: -- А впрочем, и впрямь карликовое племя... Ну, в самом Деле, кто у нас сейчас хотя бы в литературе? Если не считать Льва Толстого, два-три старика, которые ничего не пишут да я. Грустно-с! грустно-с! Живешь, как один в поле воин! Кругом гробы да смертные одры, а что помоложе -- бездарно, раздуто, льстит толпе, лезет ради успеха в шоры политической тенденции. Двадцать лет литература воняла мужицкими портянками. Что вы на меня глядите? О! Я себя не исключаю, сам был увлечен и грешил. В "Отечественных записках" тоже рассказы печатал, как крестьяне посылали ходоков новых земель и правды Божьей искать... сам!.. Но мы же огляделись, мы же опомнились, а ведь тут... ни чутья, ни меры!.. Мужик из моды вышел, рабочего на пьедестал тянут. Марксисты какие-то полезли из щелей... И, наконец, прошу покорно: дождались! в увенчание коллекции прет на сцену, уже простым напросто рожном, совершеннейший Стенька Разин... Максима Горького какого-то теперь выдумали, гения высокоумного. Как же-с! в моде-с. Даже в великосветских салонах ахают: ах, босяк! ах, поэт! Да позвольте же, наконец, что за диво такое? Босяк -- значит босой человек, бродяга, у которого нет обуви, голоштанник: до генерала далеко! Что за радость особая литературе, что пришел такой писатель, который даже не знает, как сапоги носят? "Море смеялось" -- и все восхищаются: Айвазовский! Ну нет, меня словечком не купишь. Я в рецензии прямо написал: "Ничего нет удивительного, если море смеялось: вероятно, оно перед тем читало рассказы г. М. Горького о бывших людях -- на них не только жидкая влага, но и твердокаменная суша в состоянии зубы оскалить..." Ха-ха-ха!
Он засмеялся насильственно и неестественно, не веря в надобность и успех своего смеха, и быстро умолк, не поддержанный ни Авктом, который о Горьком не имел понятия, ни Пожарским, который поддакивать не имел резонов, а спорить не хотел. Да и вряд ли можно было бы спорить: Брагин был в настроении говорить, а не слушать,-- его стремило речью, как Иматру, вперед и вперед.
-- В салонах его читают... В салонах!..-- горько повторял он: развращение Горьким салонов, по-видимому, удручало его паче всего.-- Какая-нибудь графиня Буй-Тур-Всеволодова, моя belle soeur {Свояченица (фр.).}, у которой ума ровно столько же, как, с позволения сказать, у фаршированной курицы, даже и та пищит мне намедни из блондов своих: "Не спорьте со мной, не спорьте! Мне Михаил Ильич Кази говорил, а ему сама королева эллинов сказала: Горький -- новый Гомер!.." Ведь это же...
Брагин в недоумении даже руки расставил и -- медленнее -- продолжал:
-- Я намедни беседовал с новым начальником главного управления по делам печати. То есть, собственно говоря, вызываем был к нему по одному нашему газетному приключению. Я ему прямо сказал: "Вот, ваше превосходительство, нам вы даже патриотами быть не позволяете и всякое наше лыко ставите нам в строку, а что у вас Гомеры завелись, которые открыто проповедуют социализм, и анархизм, и свободную любовь, и собственность всякую отрицают, поострее даже Прудонов французских, и "люмпен-пролетариату" дороги требуют, Стеньку Разина призывают,-- тому, значит, так и быть?.." Смеется косой демон. "Что? или нового конкурента испугались?.." У меня сердце изболело за литературу русскую, а он -- "конкурента испугались"!.. Сидят тоже у нас на ответственных постах-то человечки... Эх! Куда смотрят? Что видят? Да если бы я...
Он оборвался, хлебнул вина и с сердцем поставил стакан на стол.
-- А впрочем, если бы даже и боязнь... ну нет, это слово глупое! Чьей конкуренции я бояться могу? Не так-то часто Брагины родятся в России. Но -- скажем: нежелание конкурента? -- заговорил он другим тоном -- человека, как-то сразу вдруг решившегося раскрыть карты на стол, вызывающе глядя глазами, которые вдруг сделались задорными, почти наглыми, бретерскими, главным образом, на Пожарского: в нем Брагин инстинктивно чувствовал тайную оппозицию.-- Если бы в самом деле нежелание конкурента? Что же? Разве я не прав? Покорно вас благодарю! Двадцать лет литературного служения обществу... побегал я тоже следом за этою вашею душкою, почтеннейшею публикой-то! Покорно вас благодарю. Двадцать лет!
-- Публика вас любит, Георгий Николаевич,-- сказал Пожарский, чтобы что-нибудь сказать, потому что молчать было уж слишком неловко под этим тяжелым, назойливым взором.