Брагин сразу смяк:

-- Не отрицаю. Конечно, жаловаться на невнимание мне не приходится. Могу сказать: я знаю Россию и Россия меня знает. Ну я считал уже: Лев Толстой в особую величину; ну, пожалуй, из нашего поколения дальше там кто? Короленко, что ли? Хотя он... ну да пусть! пусть! допускаю: он, хотя ничего не пишет, пусть будет прежде меня!.. Господи! разве я за первым местом гонюсь? На что мне? Слава Богу! Богат, известен, окружен... ну на что мне?.. Но дальше-то -- за Короленкою -- ведь пусто же, конечно! И в первой очереди -- хочешь не хочешь,-- конечно, я. Так чего же мне это стоило? Я себя, как масло, пахтал, я себя в шнурок вил... А тут вдруг приходят какие-то Гомеры без сапог, смолой от них пахнет, сапожным варом, сельдью керченской, говорят на "у", "кажный" и садятся тебе на шею, и публика -- вся оказывается не твоя, но их... Приятно?.. после двадцати-то лет каторги? За выслугу-то? а? Приятно?

С тех пор как оловянноглазые юноши покинули свой стол, что случилось уже давно и как-то совсем незаметно, Брагин раскинулся на диванчике гораздо развязнее, говорил еще громче и все высокомернее в нос и часто подчеркивал концы фраз, ударяя стаканом по столу.

-- Намедни Сергей Юльевич Витте говорит мне: "Погодите, Георгий Николаевич, вот есть у меня идея, чтобы при Академии наук учредить отделение изящной словесности, тогда первого вас в бессмертные попросим! Как только вопрос винной монополии проведем и государственную продажу вина учредим, так сейчас же -- следующим делом -- за казенною винною лавкой, ждите академию!.." Очень благодарен, ваше высокопревосходительство! Это все равно что прельщать человека: сделай милость, помри -- мы тебя похороним с музыкой и по первому разряду. На кой мне прах их академия? Не желаю саркофагов! Мне публику дайте, публику -- вот эту самую,-- широко повел он рукою,-- большую шельму публику, чтобы я ее чувствовал, черт ее побери, что она вот туг, со мною, моя, любит меня, как я ее, демона, люблю... чтобы не надувала она меня, потаскушка поганая, со всяким встречным и поперечным... Вон у меня в сорок с малым лет голова седая: от кого? От нее, канальи, от нее, мерзавки, от ее капризов ведьминских, от дум ежедневных, еженощных, как ее поймать и угадать.

Он грустно покачал редеющими кудрями своими.

-- Публика! Публика! Кто, как я, понимает это слово? Чего я ему в жертву не принес? Молодость была, на стену лез, революциями дышал, мир перестраивать собирался. Меня, батюшка, Салтыков надеждою признавал. Меня за "Ходоков"-то моих Михайловский, на что сдержанный человек, поцеловал и обнял. Кабы я в их монастыре-то удержался, игуменом бы теперь был. Конечно, может быть, и в Пинегах, Мезенях морошки отведать пришлось бы, так за то... Нет! Не выдержал характера! Пришла публика -- поманила из монастыря, прелестница,-- все к черту! Заласкала, затуманила... ничего, кроме ее улыбок, в глазах не осталось. Этак -- я, этак -- мир, а между нами занавес, пелена, и на ней золотая надпись: "Люблю тебя, дурашка! Твоя публика". Хватаешь занавес-то, а ощущение такое, будто мир обьемлешь, твой стал мир-то! Застелило глаза. Были друзья... хорошие университетские друзья... литературные друзья... Мерзавцы они, конечно, потому что весьма просто они порвали со мною, как только я благодаря публике сумел самостоятельно стать на ноги и получил возможность к свободе собственного мнения, без их поучительных шор... Но больно было, обидно, когда рвали-то... почему? кого я оскорбил или обидел? за что?.. А публика вокруг меня все больше да больше... веселая, хлопает; деньги несет... Плюнь! дураки! Вот они мы-то где -- нас много, власть-то наша, правда-то наша: наш еси, брате Исаакие, воспляши с нами! И восплясал... Бекас! еще флакон! И восплясал!..-- энергически повторил он, вращая глазами.-- Восплясал... Жена была. Ты знал мою жену, Авкт. Женщина-то какая? а? человек-то какой? Любил ее, ей-Богу, любил. И ее бросил. То есть она меня бросила!.. Да не все ли равно? Лопнуло! Разошлось! По швам! Все ушло туда -- в пасть Молохову... Потому что -- не выдержала: поняла, что я публику люблю больше, чем ее, и всегда ее на публику променяю... Сердце гордое, сердце ревнивое... "Либо я, либо улица!" -- она всегда меня оскорбляла этим: мою публику улицею звала... Да? Взвесил: не могу -- публика дороже... Бог с тобой, иди!.. Ушла...

Он трагически поник головою. Авкт чувствовал себя очень неловко, попав в конфиденты решительно против всякого своего ожидания и желания, и мигнул Пожарскому: не воспользоваться ли, мол, моментом, да не сбежать ли? Но Дмитрий Михайлович, сбыв свое похмелье, освеженный вином, румяный и любопытный, прихлебывал кофе и созерцал Брагина блестящими, осторожно насмешливыми глазами, находя, что случай послал ему в развлечение -- не угодно ли -- весьма занимательный анекдот... Публика в ресторане между тем редела. Авкт издали видел, как промелькнули к выходу русые бакенбарды его брата, Илиодора, а у хозяйского бюро явился красивый, стройный, янтарный, черненький, на черкеса похожий, с осанкою недавней военной выправки под штатским платьем, граф Евгений Антонович фон Оберталь. Он мельком что-то сказал даме за конторкою, на что та поклонилась с большой и благодарною почтительностью, оглянулся на дымный, в синеватом облаке зал и, узнав Авкта, Пожарского и Брагина, пошел к ним, радостно расставляя руки.

-- Как я рад, господа, вот приятно, что вы еще не ушли,-- картавя на "р", говорил он, пожимая руки; голос у него был пренежный и гортанный, тоже говоривший воображению больше о Тифлисе, Ташкенте либо Тегеране, чем об остзейских губерниях: у молодых бачей, которые танцуют в женском платье, сводя с ума персидских и сартских эстетов, бывают такие печально-ласковые, длинные глаза влажными миндалинами и так же звенят соловьиные страстные голоса.-- А я, милый Авкт Алексеевич, с вашим братом немножко беседовал; какой он любезный человек... Я так счастлив этим приятным и лестным знакомством. Вот, жалуются, у нас людей нет; в полном смысле слова, государственная голова... Господа! Почему на столе перед нами какое-то оскудение? Мы должны раздавить флакон...

-- Умные речи приятно и слушать,-- засмеялся Пожарский, но Авкт, у которого в голове начинало шуметь, возразил с шутюю:

-- Что-то вы в Петербурге уж очень умны стали... который день я обретаюсь в вашей благородной компании, а не слышу других разговоров, кроме как о флаконах...